Как сделать телескоп если у тебя нет стекал


Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал


Лучшие новости сайта

ПОСЛЕДНИЙ ЛЕЛЬ

Роман

Глава первая

В царстве синей лампады

Петр Еремеич

Смерть!

Нужна она, желанна в свой час, и нет больше муки, если смерть в свой срок долго нейдет к человеку, уже сложившему на груди руки в переднем углу.

Тогда человечье сердце томится и тоскует по ней, как некогда оно томилось и тосковало, поджидая, когда постучится любовь черемушной веткой в окошко.

Хорошо умереть, коли в головах у тебя и в ногах теплятся тихо путеводные свечи, а у дома, плечом прислонившись к крыльцу, терпеливо дожидается сосновая крышка!

Тогда смерть похожа больше на заботливую, самую младшую внучку, которая закрывает деду нежной ручкой сгоревшие веки, тогда умереть можно с улыбкой, с хорошим неискаженным лицом…

Как умирают все мужики, вернувшись с пашни или покоса!

Но ничего нет смерти страшнее, и как не ужаснуться, не облиться холодом и трепетом с кончика волосинки и до мизинца, когда над тобой беззащитным, жалким, несмотря ни на какую силищу, кажется, с самого неба занесен нещадный чугунный колун, под которым сама земля дрожит и расступается, разлетаясь пылью и прахом, тогда… ничего нет смерти страшнее, тогда если и струсишь — будет не стыдно, потому… есть ли они на самом-то деле, эти герои?!.

Или выдумали их генералы?!

Вернее, что так!

Когда немцы прекратили стрельбу, Зайчик встал и отряхнулся.

Земля даже за ворот набилась, сползая щекоткой по телу, и пробкой сидела в носу, — ничего и никого вокруг было не видно, то ли оттого, что сразу так затемнило из тучи, то ли потемнели глаза и их земля запорошила, — ни нашего штаба, ни немецких окопов на том берегу Двины, похожих на тонкую бровку над хитрым глазком, — все, все пропало, прикрытое черной пеленой предгрозовой пустоты.

Зайчику самому было в диковину, что большого страху он на этот раз под немецкими ядрами не испытал, и даже про себя теперь счастливо улыбался, сладко поеживаясь и косясь в немецкую сторону, где уже привычно для глаза то и дело с одного и того же места поднимался кверху зеленый петух — оглядит, окинет далеко зеленым глазом, лопнет, и посыплется в разные стороны отливный хвост, и видно издали, как падают в темноту топыристые перья, а из-под самых ног у Зайчика, словно из земли, выпрыгнут темные тени и… в перебежку!.. И свежие ямы от немецких разрывов с лосной, еще не обветренной землей по краям поглядят на него, как большие пустые глаза человека, забытого смертью.

Стал Зайчик в этом призрачном, неживом свете оглядываться и вспоминать, как на штаб идти, где ему нужно было выправить отпускные бумаги, да, должно быть, немец все же с разума сбил.

Проплутал он сам не знает сколько времени по низовине, часто в непрогляди спотыкаясь и падая на торчки и то забирая куда-то в сторону, то опять подходя к самым нашим окопам.

Опамятовался Зайчик, только когда сразу чуть не по колено попал в холодную воду.

В это самое время с немецкой стороны пополам разрезало небо, разворотило на обе стороны, и из черной пазухи тучи на минуту повисла вниз золотая нитка, бабахнуло, и до самых немцев перед Зайчиком зачешуилась вода, с Двины понесся шум, как будто стояла не осень, а ударил первый весенний паводок, когда на больших реках ломается лед, из земли рвутся ключи и вода отовсюду юлит, суетится бесчисленными ручейками и спешит притоками рек омыть поскорее после зимней спячки земное лицо.

— Вода?.. Откуда тут вода? — схватился Зайчик за сердце.

До боли в глазах уставился он в темноту, и показалось ему, что вода крадется в темноте, догоняет его и вон там в стороне уже обегает его, забираясь в те самые ямки, по которым перебегал Зайчик во время обстрела.

Сорвался Зайчик и опрометью, наобум бросился напрямик, натыкаясь на кусты и деревья, в одиночку стоявшие за нашими окопами, к штабу; должно быть, только чутьем, внушенным смертельным страхом перед новой погибелью, выбрался на большую Тирульскую дорогу, по которой и попал в проливной, какого в жизни своей еще не видел, ливень все-таки куда надо — на станцию.

Никого не расспрашивая и уже не думая о бумагах, мокрый до последней нитки, вскочил Зайчик в товарный вагон и еще затемно укатил с одним приказом в кармане и солдатскими письмами за обшлагом.

Странное состояние было в дороге у Зайчика.

Сразу, когда он повалился в кучу храпевших отпускников, его бросило в жар, даже пригрезилась отцовская баня и покойная бабка Авдотья, со всего размаху бившая его голиком по горящим лапостям, а проснулся, и… как ни в чем: обсушился солдатским теплом, и только в голове туманило и ныло в затылке.

Потом всю дорогу шутил с солдатнёй и делал все, как и надо быть человеку с мозгой и смекалкой, деньги, какие были, зря не бросал, сдачу проверял и хоть натыкался неловко на людей и смотрел на них мутными, чудными глазами, а все же благополучно добрался до нашего уездного города Чагодуя, где и нанял Петра Годового, чертухинского троечника, у которого в ин-поры пятнадцать лошадей в Чагодуй ходило, а из Чагодуя куда только тебе надобно!

Вскочил Зайчик в кибитку, в кибитке сено набито в сиденье, покрытое дерюгой из цветистых тряпок, внутри коленкором или ситцем с набивными птицами бока и верх околочен, и на ноги застегнут кожаный фартук, чтоб седока не марали ошметки с дороги:

Сиди как за пазухой!

…И Зайчик сидит, заправивши руки в рукава, и в глазах у него — оттого ль, что попал к Петру Еремеичу в тройку, оттого ль, что перед глазами побежали родные места, — прочистилось, словно разошелся туман и так далеко-далеко просветлело…

В глазах замелькало село за селом, за деревней деревня, и вертится поле в глазах, как в нашем Чертухине в Ильин день карусель.

У карусели синяя, из синего атласа, крыша, по карнизам висят осенние быстрые тучки, как будто и впрямь размотано кружево с большого мотка и привешено низко над желтой жнивой, над лесом, лежащим вдали золотою каймой, над прозеленелым покосом — над черной, с лосниной на солнце морщиной мужицкой кривой борозды…

Крива борозда от мужицкого плуга, как крива и морщина на лбу с бисеринками пота — от думы, висящей, как птица за кормом, над этой кривой бороздой!..

Кое-где промелькнет вдали бугорок, покатый увал, едва заметный для глаза, как девичья грудь под рубашкой, а то — все равнина, равнина, равнина, а как поглядишь в эту равнинную ширь, и глаз не хватит, потому что конца ей не видно и нет.

Проезжал нашим полем когда-то большой богатырь но прозванью Буркан — сын мужичий, потерял он, должно быть, на Киев дорогу, а ехал из города Твери, — проезжал по нашему полю и в поисках верной дороги поднялся на стремя: хотел его край увидать, и не мог богатырь дотянуться до края глазами и полевую даль, Чертухино, наши покосы и поймы от всей души похвалил!

— Последний разок посмотрю, побываю, а там, может, закаюсь навек!

Луга покошены, нивы пожаты, и только кое-где, как диковину, увидишь средь сжатого поля кресты из снопов, стоят они солдатской шеренгой, расставивши ноги, и то ль их солдатка увезть не успела, то ль с горя, что мужа забрили в последний набор, об них позабыла совсем… стоят они, поджидая хозяйку, и с краю полос возле них — недожатый клин, свалявшийся с ветру и прибитый дождем, как грива на лошади, на которой катался всю ночь домовой.

«Идет на урон сторона, — думает Зайчик, глядя на эти кресты и на полосные борозды с краю, — идет на урон».

— Луга-то, Петр Еремеич, убрали? — кинет Зайчик вопрос на подъеме — когда ямщик дает лошадям отдохнуть.

— В сарае! А сено нонешний год такое — только и есть самому!

Петр Еремеич ответит, спину ни накось, ни вбок не свернет и вожжи из рук ни на минуту не пустит, и спина перед глазами у Зайчика на облучке как щит широкий и крепкий, который разве на большом ухабе качнется вместе с кибиткой, а так — ни туда ни сюда!

Петр Еремеич ответит, только голову из ворота вытянет, повернув длинную шею, как гусь на кота:

— У нас, Миколай Митрич, теперь сено возят на бабах!

— Ну, скажешь ты, Петр Еремеич!..

— А ты что, не веришь?.. Мужиков да коней позабрали, остались кобылы да бабы!

— А как, Петр Еремеич, ты уцелел?..

Зайчик смеется, и Петр Еремеич чуть-чуть.

— Да я — то по косому объехал, кого на тройке, кого на катюхе гужом!

— Ладно, Петр Еремеич: хоть ты со скотиной!

— Ходят слушки, что скоро все заберут! Последняя!

Свистнет, ударит вожжой коренного по круглому заду, кибитку сразу так и сдернет с места, как будто оторвет от земли, а Петр Еремеич вперед протянет обе руки и вожжи напружит — всполохнутся и запоют колокольцы, и задымятся хвосты у пристяжек…

…И кажется Зайчику, что Петр Еремеич с такой широкой спиной, с плечами во весь облучок, с такой нарядной курчавой кромкой под войлочной шапкой, что совсем он, совсем не ямщик, а старинный, чудесно воскресший гусляр, который присел на дороге средь поля и в обе руки бьет по четырем туго натянутым струнам невиданных гуслей!..

…И слушает Зайчик его, и слушает поле, и поле как будто вот, подобравши зеленый с желтым разводом подол, начинает кружиться, кружиться, и кружится лес за полем, поодаль, и машет вершинами желтых берез на опушке, и хлопает будто в ладоши, ссыпая с них ворохом желтые листья; сидит крепко Петр Еремеич и только слегка перебирает ременные струны!

Эх, черт бы совсем распобрал, Петра Еремеича нет, а тройки вышли из моды!

Теперь, как слезешь с чугунки, так прямо-прямехонько — в лес; вытеши палку потолще да посукастее, чтоб не разлетелась об воровью башку, просунь промеж ног, да и трогай! Хочешь шажком, а коль очень уж спешно, так можно с притрухом: ты сам себе кучер и конь!

Эх, Петр Еремеич!

Чертухинский туман

…Нагрянул Зайчик в побывку, заранее даже и вести не подал.

В аккурат как-то под вечер все чертухинские солдатки так к окнам и прилипли, еще издалека заслышав, что Петр Еремеич кого-то везет, за грудь держатся, без платков бегут на крыльцо, наплевать, что в углу ребятишки горло дерут: все вестей ждут от своих не дождутся!

Прокатил Петр Еремеич из конца в конец по Чертухину, инда только пыль на подсохшей дороге поднялась, и так никто и не разглядел хорошенько, кто это за пылью в кибитке.

А Миколай Митрич, радостный, светлый, словно видит впервые родное Чертухино, всем рукой машет и трясет боевой фуражкой, раскланиваясь, как именинник.

Встала тройка, словно в землю вросла, у самой что ни на есть лавки Митрия Семеныча Зайцева, так что коренник уперся высокой дугой в застреху домового крыльца; тут только и догадались, кто это нашим солдаткам в кибитке прибластился, бегут со всех концов, словно опоздать боятся, словно гость так завернул, на минутку, а вот маханут кони хвостом у крыльца, и поминай его опять как звали, — живо у крыльца бабы и девки сгрудились, локотками подперлись, то и дело ни с того ни с сего хватаясь и утирая глаза.

Вышел Митрий Семеныч на галдарейку, бороду гладит и не верит глазам, что сынок приехал, больно уж, де, не ждали да не чаяли!

Сестра Зайчикова, Пелагушка, из окошка высунулась — вот-вот упадет, а мать Фекла Спиридоновна как выскочила на крыльцо простоволосая, увидала, что Миколенька из кибитки вылезает и саблю в руке держит, так и уронила голову, как срезанную, в кубовый передник и на все Чертухино заголосила от избытка чувств.

Митрий Семеныч народ растолкал, бросился на Зайчика, словно бить его хочет, будто это и не Зайчик вовсе, — подбежал к нему с лицом страшным и радостным, положил ему голову на плечо и тоже заплакал…

Зайчик, как вошел в избу, в угол помолился, отвесил всем по поклону, и так, кажется, и поплыло все у него из-под ног, голову вдруг сильно закружило.

— Собери мне постель, матушка, в горнице, — сказал он Фекле Спиридоновне, — больно я уж умаялся.

Фекла Спиридоновна пугливо посмотрела на сына и побегла с самоваром за печку, а Митрий Семеныч мигнул Пелагушке на горницу.

— Сынок… ах, сынок, да господи боже!.. Вот уж не чаяли!

— Обыдёнкой, батюшка, вышло… я и сам-то не думал!

Постелила Пелагушка кровать в передней избе, а Митрий Семеныч чайный стол на маленьких колесиках к кровати подкатил.

— Ты, — говорит, — Миколенька, лежи, отдыхай с дороги, а мы с матерью около тебя посидим, чайку попьем да на тебя посмотрим: в кои-то веки видим тебя живого, слава богу, да в полном здравии… В последние разы ты и писем-то не писал… а ведь что не надумаешь!

— Пристал я, батюшка, что-то, — тихо говорит Зайчик.

— Ну, если и пристал малость, — прибавил Митрий Семеныч, поглядевши пытливо в какие-то странные глаза сына, — так у матери под юбкой живо отудобишь!

Ощупал Митрий Семеныч Зайчика всего с головы до ног дометливым стариковским глазом: ничего по-прежнему, на вид вроде как здоровый, ладно сшитый паренек.

— Отудобишь, — довольно решил Митрий Семеныч.

— Отудобишь, отудобишь, Миколаша, — радостно говорит Фекла Спиридоновна, внося самовар в горницу, — смотри, Миколенька, как наш старик-то старый тебе обрадовался: только успела отвернуться, а он так потолок весь паром и обдал!

Зайчик в кровати ноги расправил, чистое белье, словно перушком, тело замоделое гладит, от подушки травой-мятой пахнет, — лежит Зайчик как барин и матери — улыбается.

— Матушка ты моя милая, если б ты знала, как я по вас соскушнился!

Митрий Семеныч в середку стола сел, Пелагушка за самовар спряталась, а Фекла Спиридоновна расставляет на стол чашки, голубые любимые Зайчиковы кумочки, — похоже сейчас на то, что мать с чердака молодых голубят принесла в переднике, сейчас их пшеном кормить на столе будет…

— Сынок… сыночек мой!

Митрий Семеныч на блюдечко с золотым обрезом горячего чаю налил, локтем руку с блюдцем подпер, на блюдечко дует, а сам все на сына глядит — все глазам не верит — да блюдечком бороду закрывает, чтобы кто не разглядел, как по бороде нечаянная слеза катится.

— Жарко… инда потом пробило, — говорит он, заметив, что от жениных глаз скорей кошелек спрячешь, у самой Феклы Спиридоновны глаза помаргивают и теплятся, удерживая радостные слезы: не любил Митрий Семеныч глядеть, как другие плачут…

— Полно тебе, Митрий, седни и печь не топили, — тихо говорит Фекла Спиридоновна…

Митрий Семеныч через блюдце посмотрел на нее: дескать, дура!

— Что, Миколенька, каково на хронте? — спрашивает он сына твердым голосом, этой твердостью так и хочет Фекле Спиридоновне намекнуть: ошиблась, матушка, это у тебя глаза на мокром месте, по делу и по безделью всегда за глаза хватаешься, нельзя сапогом под бок ткнуть, а я слезой исхожу, только когда лук в тюрю режу. — Мы к газетам тут не больно привышны! Да к тому же и врут больше того!

— Мы, батюшка, теперь почитай что на мирном положении, в позиции и в глубоких окопах под блиндарями… только вот вши больно едят, а то бы — все ничего… редко кого убьют ненароком!..

Фекла Спиридоновна — в передник, Пелагушка — за самовар.

— Это они, Миколенька, от страху заводятся! — говорит мать из передника.

Митрий Семеныч строго на передник смотрит, словно так и норовит без слов растолковать понезаметней: да не суйся ты, дура, когда тебя не спрашивают, если ничего не понимаешь, у человека чин как-никак, на плечах эполет с синей дорожкой, посередине с черной звездочкой, а ты о страхе каком-то канитель заводишь, — знай, дескать, передник, свое дело: ухваты да клюшки, пироги да ватрушки!

И трудно почему-то Зайчику признаться, что мать правду сказала.

Не потому, конечно, что хронтовика такого хотел из себя дома на печке изображать, а потому, пожалуй, что страху этого сам по-настоящему не раскусил и по правде не знал, что он-то сам, храбрый или трусливый.

— От поту вша заводится, — строго сказал Митрий Семеныч.

Фекла Спиридоновна села за стол и оглядела мужа неразумными глазами:

— Полно, Митрий, уж то ли не потеет человек, когда землю пашет, а никогда и вошка от такого пота не укусит!

— Ну, разварилась картошка: сама с себя шинель скидает, — намекнул опять Митрий Семеныч, по мужицкой привычке не говоря всего спряма, но Зайчик понял с одного слова.

— Выпусти-ка, — говорит он, — матушка, меня с кровати слезти… Чтой-то я, приехал, а и на двор не выйду, на скотину не гляну…

— Поди, поди, — говорит Митрий Семеныч охотно, — поздравкайся!

Вышел Зайчик в одном исподнем в сени, а за сенями тут же двор, большой, широкий, под князьком на лохмотах соломы паутинка висит, и в ней играет вечерний хилый лучик, скользнувший сверху из слухового окна, через которое голуби летают, на дворе корова Малашка стоит у яслей, сено по целой рукавице охаживает, а рядом с ней мерин Музыкант — уши расставил, и оба на Зайчика смотрят: молодой хозяин приехал!

Музыкант даже, показалось Зайчику, из темноты головой мотнул, словно, как и надо быть, с ним поздоровался…

Смотрит Зайчик, в углу петух на шесте: привстал, на ногах — сапоги желтые, на голове — корона царская, тоже на Зайчика глядит, и кажется Зайчику, что петух немало диву дается, что Зайчика видит: как это, дескать, такое выходит?..

Потом, видно, решил, что это он, петух, в своих петушьих расчетах сбился да спутался на старости лет и что так на самом-то деле и надо, чтобы Зайчик сейчас стоял тут, у лесенки на накат, на котором по этому лету куры цыплят высиживали, стоял тут в полутьме и его сапогами любовался, — решил и вдруг громко захлопал крыльями: лоп-лоп-лоп-лоп-лоп, и так запел, как будто Зайчик и не слыхивал до сей поры, как деревенские петухи поют.

Прислонился Зайчик к лесенке, смотрит на то место, где он в детстве на перекладине домового видел, и думает сам про себя, куда это он за эти годы девался, даже и следка от его копытца в Малашкином шлепке не видать, — постоял так да и стоять до утра бы остался, вдыхая в себя коровью теплоту, смешанную с вкусным лошадиным потком, если бы не тронул его за плечи сзади отец и не сказал ему строго, будто Зайчик маленький и в чем-то уже успел провиниться:

— Иди-ка, Миколай, в горницу… да ложись спать в самом деле, завтра наговоримся!

Вошли они в горницу, смотрит Фекла Спиридоновна на сына: глаза красные, словно кто в них соли там в темноте насыпал, под носом помокрело…

— Ложись, ложись-ка — эк тебе глаза-то пылью, должно, с дороги набило… а я с радости и не заметила даве, — ложись со Христом… Ложись!

Засуетилась было Фекла Спиридоновна, но Митрий Семеныч отвел ее от постели рукой: дескать, убирай чашки и не верещи попусту — все равно фефя галицкая и что к чему не понимаешь!..

…Зайчик остался один…

Пелагушка, пока он до ветру ходил в сени, снова пышно взбила перину, а в углу затеплила у самого носа Миколая-угодника две синих лампадки…

Такой от лампадок свет сразу пошел тихий да мирный, так тихо, словно боясь, что его услышат, сверчок зачиркал из-за лежанки, выставившей брюхо в темном углу…

…И поплыла в горницу тишина, как молоко густое, будто на всем белом свете теперь только и есть, как этот сверчок с ленивой песенкой да он, Зайчик, — и как-то сразу после первой же сверчковой песенки на все тело Зайчика напала истома, а по рукам и ногам поплыло тепло: будто Зайчик, как бывало в старое время, когда у отца еще лавки и избы этой большой не было, а стояла у них на заднем выгоне лачуга о двух окнах у самой земли, в которой дождик всегда шел гораздо дольше, чем на улице, — вылез сейчас вот, напарившись перед праздником всласть пахучим веником, из пузастой печки и теперь лежит на ней, разбросавши руки и ноги.

Чувствует Зайчик, что связаны его руки шелковым поясом и он не дома у себя лежит, а в сказочной красоты терему, плененный навеки в стране безымянной и никому не ведомой, но столь прекрасной, что и не стоит тужить и горевать об этом плене, а лежать так и лежать, качаясь в парчовой люльке, ни о чем не думать и терпеливо ждать своего часа, а что будет в сей час — жизнь или смерть, — неизвестно!

А Зайчику надо бы знать!

Надо бы знать без ошибки!

Все сильнее и сильнее разгорается синий свет у лампады, так и заливает всю горницу, и сверчок так и исходит весь в своем стрекотании, — все тише и тише от того стрекоту в сердце…

И Зайчику кажется, что синяя волна бьется уже вот тут, совсем близко около него, около самого сердца, но она не зальет, не затопит, и бояться ее нечего: это волна из Счастливого озера, она догнала его и настигла: ей жаль, что Зайчик покинул ее берега.


И плывет, плывет отцовская изба, как диковинный корабль, в далекое и блаженное царство, где люди живут и не знают, а самое главное, знать им не надо: что жизнь и что смерть?..

…Долго так Зайчик пролежал с широко открытыми глазами, не шевелясь и не смея пошевелиться.

Потом вдруг словно тихий ветер прошел из-за двери, лампадка погасла, мигнула другая, и с нее слетел огонек куда-то в темь, за божницу… Сверчок нехотя чирикнул последний раз в темноте, заглотнулся и замолчал.

Зато так и забил свет из окошка, у которого поставила Пелагушка кровать, чтоб, как проснется усталый братец, так сразу бы увидел родное село…

А Зайчик сейчас уж к оконцу приник, прильнул к стеклу горячим лбом, загляделся, и, словно сноп спелой ядрицы, упал ему на рубашку месячный свет.

Смотрит Зайчик в окошко дремотными глазами, с которых сон наполовину свалился, дрожит под одеялом частой мелкой дрожью, и сладко ему оттого, что стережет отцовскую избу высокий месяц с высоко занесенной в лохматое облако головой, а он покойно лежит у окна на кровати и до малости вспоминает свою прошедшую жизнь…

Колышется все перед глазами, преображается каждая мелочь, приобретая иное лицо и значенье, и будто в воспоминаниях этих, так чудесно перевитых с негаданным часом возвращенья под отцовскую кровлю, не он уж теперь, а чертухинские избы поплыли над землей, и крыши у них как крылья у птиц на первом взмаху от земли.

Видит Зайчик: у крыльца, куда так и бьет месяц, так и сыплет горстью лучи, забирая все выше, ископытили кони Петра Еремеича землю и из мокрой земли вода проступила, а первый зазимок сейчас ледок, как гусиные лапки, натянул в лошадьих следах.

«Значит, — думает Зайчик, — птицам пора улетать!»

Глядит Зайчик на улицу, и нет ни единой души, и в окнах нигде огонька, только туман так и валит из-под невиданных крыльев чертухинских птиц, вдоль села так и стелет овчину и сбирает клубы на горке у дома, где живет отец Никанор, — чудится Зайчику, что там, у Никанорова дома, туман уже не туман: это чертухинские девки ведут хоровод…

Платья на девках кисейные, белые, ленты в косах атласные, с отливом и ворсом, и из белой березовой коры башмачки на ногах.

Ходят девки, не касаясь ногами земли, чтоб не портить обувки, ходят они, за руки держат друг дружку, и сыплет на них осохлые листья из чистого золота ясень, такой же старый, но еще бодрый, веселый, как и отец Никанор.

А посреди хоровода Клаша, дочка отца Никанора…

Не с ней ли Зайчик вместе в школу под горкой ходил?.. Не с ней ли венчался… в духе и свете?..

Такая большая поднялась за время, как Зайчик Клашу не видел, а теперь совсем не узнал: с лица ее веснушки словно кто смахнул платочком, как соринки, стала она выше и тоньше, и месяц сейчас бьет Клаше в лицо нежным лучом и вплетает сине-зеленую ленту в тяжелую косу.

«Должно что, — думает Зайчик, — замуж выскочит скоро… может, даже этой весной… Ужели ж забудет и не дождется?..»

Клаша стоит середь хоровода, смотрит на небо, звезды считает, месяцу, пролетным осенним тучам, летящим на север за снегом, машет белым платком и — для кого, неизвестно — запевает песню на круг:

Уж ты Лель мой, Лель,

Люли-Лель!

Не ходи ты, Лель, воевать!

Ты не целься в лоб,

Уж ты в грудь не цель:

Не клади ты в гроб

Да чужую мать!

Лель мой, Лель!

Лель мой, Лель!

Люшеньки!

Не губи ты, Лель,

Душеньки!

Уж ты Лель мой, Лель,

Люли-Лель!

Не ходи ты, Лель, на войну!

Ах ты, милый друг,

Не гони под ель

На усохлый сук

Молоду жену!..

Лель мой, Лель!

Лель мой, Лель!

Люшеньки!

Не губи ты, Лель,

Душеньки!

Кончила Клаша песню, а в сердце у Зайчика еще звучит хороводный припев.

Стоит Клаша в кругу, взявшись за сердце, из глаз ее катятся крупные, по горошине, слезы, отчего еще светлее у Клаши глаза — две синих лампады, в которые сверху смотрит луна, — еще лукавей играют ямки у губ, и со щек так и пышет румянец, словно открыла она девичье сердце и горит, горит от стыда!..

Зайчик в подушку уткнулся, а месяц за тучу уплыл…

Черная телега

Чудно пахнет подушка сестрицы Пелагушки, насовала она под наволоку пахучей мяты и божьей травы, от которых приходит легкий сон к человеку, и Зайчик словно лежит сейчас в огороде, уткнувшись в окошенный вал у частокола, мокрый от частой росы, и солнышко будто вот только что за Чертухиным выкатило свой золотой глаз и съесть еще совсем росы не успело.

Лежит Зайчик усталый, но крепкий, как песочный брусок, которым вот уж какой год все одним косу точит и никак сточить не может: по жилам кровь так и играет, и слышно за сажень, как она падает в сердце, будто с большого обрыва, и звонко стучит о самое сердечное дно, зароется там, отдохнет и снова заколет в лопатки и плечи и будит с зарею — гонит с постели бить рижскую косу на бабке, раскидывая по всему Чертухину уверенный радостный стук молотка, а потом скорей косить, скорей косить, размахивая косой во все плечи, пока роса на лугу, словно брызги, как будто по лугу ходил всю ночь отец Никанор с водосвятьем.

Долго ль так Зайчик лежал, мало ль — кто это знает?

Может, и осень прошла за это время, и зима пропорошила в околицу белым пушистым хвостом, — кто это знает?..

Время — не столб у дороги!

На нем все наши зарубки первый же ветер сдувает, и часто не знаешь: когда это было — вчера иль сегодня.

Иль когда еще сам на свет не родился!

Только от сестриной мяты да от плативой божьей травы так и наперло в нос Зайчику, поднял он голову, обсохла без солнца роса на подушке — Зайчик часто в последнее время плакал во сне, — в окошко взглянул, потом обернулся на дверь: спаси бог, не узнал бы кто про его огородный сон и про эту росу на траве, похожую больше на слезы!..

— Какие уж тут огороды… ведь скоро Покров!

И Зайчик сейчас и не помнит, куда он рижскую косу повесил, так и не кончив покос перед войной.

Пришлось последний лужок добивать казачихе!

Но крепко, видно, и Митрий Семеныч и Фекла Спиридоновна, умаявшись с этой проклятой торговли хуже, чем с пашни, спят за пятой стеной, а Пелагушка подавно: у девки еще и грудь не налило!

Спит — выдерни ноги, и то не услышит!

Глядит Зайчик в окошко, меж двумя облаками тихо за горку катится месяц и, ниже, ниже нагибаясь к отцовской избе, через силу с великой дремоты озирает вокруг, да и все на селе кто на месяц в этот час ни посмотрит, у всякого слипнутся веки и сам приоткроется рот, только вот один Зайчик поглядит на него, и еще шире станут глаза.

В тайне от сына берегла Фекла Спиридоновна его лунатные ночи, когда он мальчишкой лазил по краешку крыши и подолгу сидел на князьке, болтая ногами и упершись детскими немигающими глазенками в месяц над крышей.

Колдун ли снял на десятом году с Зайчика этот мечтунчик, само ли по себе прошло — бог его знает!

Только еще и теперь часто Зайчика месяц будит, и он подолгу не может заснуть, пока всласть не наглядится…

— Месяц! — думает в такие минуты Зайчик, — ты солнышка светлее и лучше!..

Глядит Зайчик в окошко, но теперь уж нет никого у дома отца Никанора, рассыпался по избам девичий круг, словно бусы с порванной нитки, а Клаша — дочка отца Никанора — давно в летней светлице спит одна под самой крышей, держит сонной рукой крепкую грудь и грезит с улыбкой о том, что в палисаде, на старой антоновке, больно два яблока славно налились:

«Завтра проснусь, спрошу у отца позволенья, — сорву и кому-нибудь подарю на долгую-долгую память… а если отец не позволит — заплачу!»

«Пожалуй, позволит, — думает тоже и Зайчик, — завтра пойду навестить отца Никанора!»

И только это Зайчик подумал да опять в окошко взглянул, как вдруг из Чертухина, но только с другого конца, покатила большая телега, в телегу впряжена большая свинья, и хвост у свиньи длиннее, чем кнут у подпаска Игнатки.

Кто сидит на телеге — поначалу было не разобрать.

Потом, когда она на пригорок поднялась, Зайчик, приставивши руку к глазам, чтоб месяц глаза не туманил, и вплотную прижавшись к окну, разглядел: сидит на этой телеге дьякон с Николы-на-Ходче, свесивши ноги, так что телегу всю покосило и колесо с этого боку чертит о накрылье, и на крутом повороте будто так крикнуть и хочет:

«Эй, сторонись, прохожий! Не видишь, а то задавлю, и мокренько не будет!»

Сидит на этой телеге дьякон с Николы-на-Ходче и бьет по свинье староверской лестовкой.

«Ох, этот дьякон, — думает Зайчик, — водосвятный крест пропил, ну вот у него теперь и гульба!»

«Много ты знаешь, — будто отвечает Зайчику дьякон, повернувшись бочком с телеги, — да ладно, вот съезжу на требу, человек за горой удавился, вот оберну, господин охвицер, и тогда уж мы с тобой потолкуем!»

Странно Зайчику: до дьякона будет верста, а слышно-о! А может, даже больше версты!

Ночью все предметы ближе подходят, только меняют лицо.

«Должно, что по росе так голос приносит, — решил Зайчик, — ну и дьякон: коса больше, чем у отца Никанора!»

Смотрит Зайчик, ничуть и не страшно!

Ну что ж из того, что под горой человек на осине висит?..

Мертвых Зайчик видал…

На войне… подумаешь тоже, какая нередкость…

Да и мертвые страшны не все, а первые три дня после смерти так и все мертвецы добрее и лучше живых!

«Невежа! А еще охвицер, — кричит ему с самой горки дьякон, — науку тоже прошел, а в голове нескладиха!» Зайчика пот пробил, и к ногам побежали мурашки, силится и не может понять, как же это: Зайчик только подумал, а дьякон уже услыхал…

В этой время дьякон свернул с горки, снял с осины человека, должно быть, была это баба, а если мужчина, так, наверно, заезжий купец — больно брюхо велико, у мужиков таких не отрастает, — снял человека, на горку опять маханул и… круто… на небо!

По небу грохот пошел, катится по небу телега, так тьма и растет.

От грохота падают звезды, месяц, совсем незрячий, за горку хотел укатиться, расплылись с дремоты и губы и нос у него по лицу, стал он похож на яичко, какие Зайчик с горки по Пасхам в детстве катал, — хотел укатиться, да дьякон вдруг телегу круто на него повернул и… раздавил, инда колесо так и скрипело, так и гремело.

— Э-эй, сторонись, сторонись! Задавлю, как яичко!

Тьма повалила вниз и вверх от телеги, и только минутку колесный обод сиял яичным желтком, позолотил и потешил глаза хмуро-золотистый свет, а потом, попавши в колею, погаснул, и… ринулась тьма на землю и небо!

Слышно только, как над самым селом катит телега и камушки с-под колес летят со свистом и падают на крышу, то тихо, то барабаня крупной дробью в железо.

Сколько времени пролежал так Зайчик, бог его знает!

Слышал только, закутавшись с головой в одеяло, только оставивши маленькую щелку для глаз, как под колесный скрип и визг от накрылья телеги хлопал на шесте крыльями старый петух и не вовремя пел — видно, хотел разбудить хозяев и пораньше поднять на ноги…

Потом вдруг, будто над самой кровлей, раздался грохот и треск, — должно быть, дьякон не в меру свинью разогнал, телега задела за придорожный пень, и все: дьякон, телега, свинья и толстый купчина или баба — кто их там знает — все полетело под откос в овраг, с оглобель золотые тяжи свалились, вожжи, постромки, обшитые рясной парчой, разорвались на мелкие части, мелькнув только в окошке, заставив зажмурить глаза и схватиться за сердце; долго-долго гудело в великой утробе земли и под застрехой высокого неба — потом все утихло, в окнах, будто развесили трепаный лен, сбелело, за пряслом мутный день поднял белесую голову и взглянул в окно растекшимся глазом.

Зайчик с постели поднялся, глаза ломило, словно с долгой натуги, и наяву ли, в полусне ли увидал чуть приоткрытую дверь, из-за которой высунула к нему как снег за это время побелевшую голову Фекла Спиридоновна:

— Вставай, Миколенька, вставай!.. Мы с отцом уже попили чаю, не хотели тебя будить… уж и гроза сегодня прошла перед утром, да диво-то — в такую пору с молоньею и градом, — не запомнит никто!

— Затрещала сорока! — прогудел за ней Митрий Семеныч.

— Должно, что скоро, отец, выпадет снег! — обернулась Фекла Спиридоновна.

— Не загадывай срока, тащи лучше самовар поскорее, — отвел Феклу Спиридоновну Митрий Семеныч от двери и вошел к Зайчику в горницу.

Чайный король

Зайчик вдруг почувствовал себя веселым и бодрым, увидя отца и мать с самоваром: видно, все же отдохнул в огородной, ограде, отдышался от порохового дыма на мяте и божьей траве, глотнувши всласть домашнего уюта и тишины.

Мать водрузила на стол самовар, как роту расставила блюдца и чашки, а посредине поставила блюдо, в котором по крутым краям взбирался Афон, нарисованный очень искусно, в блюдо положила печеных яиц, которые Зайчик очень любил, свежий ломоть душистого хлеба на яйца, сбоку поставила большую чашку снежной сметаны, а на спинку от стула повесила колбасиный круг домашнего изготовленья, сочный, душисто скопченный самим Митрием Семенычем и большой, как лошадиный хомут.

Смотрит Зайчик прямо в лицо самовару, и в самоварной начищенной к такому случаю меди видит свое лицо, такое красивое, здорово-ядреное, но скорбное и нежное, затаившее где-то в глубине засиненных под черной ресницей глаз такую печаль и тревогу, которым, кажется, нет и не будет конца.

— Ну вот и дело, видишь, на лад пошло: ишь, Миколаша — как огурчик с гряды, — сказал Митрий Семеныч, — лежи… лежи… Лежа и чаю попьешь, а я начал за тебя положу.

— И то, батюшка, полежу! — улыбается Зайчик.

Митрий Семеныч встал под икону, подкинул к ногам подрушник, осенился, затрусил бородой на икону и скоро бухнул в землю три раза.

— Я, Миколай, каждый день сорок поклонов кладу за тебя… да мать тоже столько…

Улыбается Зайчик отцу.

— На старости лет ты бы спину себе не трудил, — говорит.

— Э, что за труд: родительская молитва со дна моря достанет. — Подошел к столу Митрий Семеныч, потирая руки и оглядывая все повеселевшими глазами: — Ну, давай-ка колбаски!..

— Хорош у нас самовар, — говорит Зайчик.

— Король, одно слово, — гладит бороду Митрий Семеныч.

— И правда: Зайчик взглянул на камфорку — корона!

— Корона и есть!

И сам он пузатый король, и только кажется это, да так все говорят: поставь самовар!

Кажется всем: стоит самовар!

А в самом-то деле ведь он все сидит, да и встать-то не встанет, если никто не поможет, потому что у него короткие ноги и встать на них сам он не может, ну и ставит его Пелагушка или Фекла Спиридоновна, а он ведь… и сам бы поставиться мог?!

— Ну вот убежать — это дело другое! — промолвился Зайчик, заглядевшись на самовар.

Пелагушка вошла, вся покраснела, застыдилась брата: как-никак охвицер. Мать на отца поглядела, Митрий Семеныч на мать.

— От судьбы, Миколаша, никуда не уйдешь, нет, уж лучше терпи помаленьку да почаще богу молись! — сказал вдруг Митрий Семеныч.

— Да-да, Миколаша, куда убежишь?.. В темный лес? — всполохнулась Фекла Спиридоновна.

— Да что вы такое подумали? — смеется Зайчик. — Я говорю, что самовар убежать всегда может, и вспомнил, как он скоро поспел, когда я приехал.

Отец закатился смехом, и все лицо у него обдало искрой:

— Коро-оль!

Фекла же Спиридоновна не подошла, а подплыла к Зайчику, схватила его за вихорки, притянула к себе и крепко припала к губам:

— Шутник мой, Миколенька, — нас только, стариков, напугал… А мы-то подумали…

— Нет, батюшка… оттуда я убежать не могу, — не улыбнулся Зайчик, но на лицо просветлел, — ты знаешь, батюшка, где теперь эта книга, о которой нам говорит Андрей Емельяныч?..

Митрий Семеныч на Зайчика смотрит во все глаза, как будто не узнавая сына, Фекла Спиридоновна застыла с полным блюдцем в руке, Пелагушка уставилась прямо Зайчику в нос.

— Она там!..

— Мудреный ты, Микола, стал, да это неплохо, — сказал Митрий Семеныч.

— Все лучше, чем дурак или озорник! — прибавила Фекла Спиридоновна.

Пелагушка фыркнула неизвестно с чего, Митрий Семеныч огрел ее взглядом, все взялись за блюдца и… замолчали.

Зайчик блюдечко допил, держит в руках пустое блюдце и на окошко глядит:

«Ах, боже мой, боже, какая прекрасная, светлая наша страна!

Какие по взгорьям ее, по полям и овражкам раскинуты тонкие-тонкие шали, с каким нежным-нежнейшим и замысловатым рисунком!

Вышивала, узорила их золотая рука, и краски все эти нашло и взлелеяло доброе, чистое сердце!

Кому непонятна любовь к ним?..

Кто может прожить без любви к ним?..

Кто может обойти их с презреньем, насмешкой оскаливши зубы, кто может насмеяться над этой сыновней любовью?..

Если уж есть у нас эта любовь, так березовой болоны она тверже — тверже и крепче, — но зато растет на прямом стволу нашей великой судьбы, как болона растет на березе, и самих нас уродит!

Насмеяться же над этой любовью — пусть над этим уродством — может преступник, лиходей поневоле или в душе душегуб по рожденью!

Как, как не любить, как не верить, как не ждать, не томиться?..

Не плакать подчас беспричинно: ведь плакать все больше и больше причины!

Куда подеёшь ты всех этих калек, уродов с румяными лицами, но без рук и без ног, привыкших к земле и простору, а ныне гниющих где-нибудь в лазаретной помойке; с широкою грудью, в которой сердцу большому, простому, мудрому, тихому, доброму, как ни у кого, осталось одно: уйти в темный лес и сделаться страшным разбойником?!»

…Думал так Зайчик и все глядел за окошко.

На одном глазу у него висела крупная слеза, но он опомнился, колыхнул плечом, будто сбрасывал что-то очень тяжелое с плеч, тряхнул головой, и слеза упала незаметно в пустое блюдце.

«Чтой-то я, дура, сижу и молчу, у нас ведь новость какая, — первая заговорила Фекла Спиридоновна.

— Ну, пошла курица болтунов на чужом дворе высиживать, — сказал улыбаясь Митрий Семеныч, — ври, ври больше, чтобы верить дольше. — Хотел еще что-то прибавить, пообиднее да посмешнее, да не сказал, не хотел, видно, обижать старуху при сыне.

— Да ты ведь и не знаешь, Митрий Семеныч, я и забыла совсем тебе поутру сказать за столом.

— Ну, полно клохтать… Что же за новость?

— Подожди, Митрий Семеныч… схожу за кипятком, долью старика, а то, как Миколаша сказал, и верно что сядет на жопку!

— Мы, Миколаша, пьем всегда с подогревом, — гудит Митрий Семеныч.

— И радости всей-то у нас: ты, Пелагушка да вот — самовар! — говорит Фекла Спиридоновна, сокрушенно склонив набок голову. — Подождите-ка, вот подолью и все расскажу по порядку.

Фекла Спиридоновна льет в королевскую утробу горячую воду, король на левое ухо корону повесил, медную мантию с плеч приподнял и положил на Афонскую гору, запыхтел, засопел, как будто сидел на столе и крепко без просыпа спал, а тут вот его разбудили, но какие же теперь дела государства на старости лет: горячих угольев опять наглотался и снова, покамест его не разбудят, — заснул!

Митрий Семеныч глядит на самовар и смеется:

— Король, а корона на дужке!

Зайчик тоже смеется, а Пелагушка так и не сводит с Зайчика глаз: уж больно братец чудён и больно она его любит!

Зайчик, улыбаясь отцу, глядит в окошко, а перед оконцем все Чертухино как на ладони.

— Хорошо же наше село, Миколаша! — говорит Митрий Семеныч в раздумье.

— Хорошо, батюшка… очень, потому что родное и такого другого нигде не найти, — Зайчик ему отвечает.

— Да нету… Гляди, Миколаша, любуйся… на родное место посмотришь, и на сердце станет складнее и все кругом веселей!

И Зайчик любуется.

По засельным взгорьям рассыпано золото, лес за селом отряхает парчовую одежду, как будто кончился пир и веселье, теперь пора на покой до нового вешнего звону!

Над лесом голубой покров, и будто лес опрокинул себе на склоненную голову большую чашу и из чаши льется голубое вино.

Льется оно, льется ему на разоблаченные плечи, на скошенный луг возле леса, на желтую ленту дороги, которой повязаны всходы на взгорье зеленые, яркие, как будто умытые первым зазимком, растаявшим с первым лучом из-за тучи, которая, верно, теперь в Чагодуе, а может, и дальше и из окошка только краем видна!

Из тучи бежит торопливое солнце: и верно, надо спешить — в овраге лежит белый горох ворохами, не время еще доставать белую шубу, еще Никита-Гусе-Пролет не вспугнул с озера уток, не пронес высоко над полем венцы журавлей и сам еще не уехал на первой туче со снегом, растянув и разбросав с нее по всему необъятному небу гусиные стаи, как плетеные вожжи с раскатистых дровней, для людского глаза похожих на тучу.

— Чудесная у нас, батюшка, сторонка! — говорит Зайчик в полузабытьи.

— Ворона и та свою сторону любит, не токмо что человек, — отвечает Митрий Семеныч, а Фекла Спиридоновна и Пелагушка смотрят на них и молчат.

Король на столе в короне, ему на корону забрался пузатый шут с длинным носом и разрисованным брюхом — его король хоть и любит не очень, но какой же король без шута? В королевстве подданных нет, живут все свободно, как будто и нет короля, и один только шут подставляет ему свой круглый рот — дыру на затылке, и король, забавляясь спросонок, льет в затылок шуту горячую воду…

Да и шут не всамделишный, так себе: брюхо у шута слилось с головой, и в голове у него не мозга, а чай китайский заварен.

«Ну что ж… проживем и с таким, — шумит пузатый король, — ныне время настало такое!»

Да, время тугое!

Сидит Фекла Спиридоновна и на блюдце дует.

Знает она хорошо старика, что хоть и корит он ее за болтливость, а самого парным молоком не пои, а сплетку какую-нибудь да сплети.

Нацедила она Митрию Семенычу новую кумку, подала через стол и смотрит в глаза — что-де на рот повесил фунтовый замок? Ты рот не разинешь, так я и подавно!

— Да уж, Митрий Семеныч, и новость… такое дело случилось!

— А мы, Миколаша, с тобой и забыли… Ну-ну, разевай да скорей подавай, — сказал Митрий Семеныч и губу о блюдце обжег.

— Ишь, разоспался старик, — щелкнул он по медному брюху.

— Говорить ли уж, нет ли — ты все равно не поверишь и скажешь, что дура… Да ладно, хошь верь, хошь не верь, после узнаешь, что правда, — начала Фекла Спиридоновна, а Митрий Семеныч опять перебил:

— Да вали под самый нос жито и овес, посля разберем!

— Ладно, ладно, старик… так вот дело какое!

Митрий Семеныч перестал улыбаться, Зайчик уставился матери в рот, откуда глядели два заячьих зуба, а Пелагушка так в мать и впилась: уж больно она любила рассказы.

Глава вторая

Пелагея Прекрасная

У голубого крыльца

Да не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше, и правды.

Так вот вся история.

Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло.

В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре!

Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету — стояло покосное жаркое время, — висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз.

Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога.

Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза.

Тяжела была ей эта пустошь в утробе.

Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли на клочья.

Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе.

А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала.

Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище.

Осталась Пелагея одна.

Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запамятовал, что было на долгом веку, и даже, как звать Пелагею, забыл.

Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве.

Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила — по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж, наверно, был бы сынишка.

Лежит так всю ночь Пелагея одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит — рядом Прохор!

И так чудно ей, что Прохор зачастил приходить во сне, — проснется, а рядом с ней никого, такая досада!

А уж то ли не был яров Прохор, не солощ до Пелагеи!

Бывало-ти, за ночь всю так изомнет, истилискает, перевертит и искрутит, что на другой день туман в глазах стоит до полудня и ноги и руки как суслом нальются, а грудь так и прет из-под кофты, словно ищет сама детские губки.

Но хоть и яров был Прохор Акимыч, а не было что-то детей!

Прохор часто, перед тем как возиться с женой, подолгу молился!

Потому и в сектанты в свое время ушел, но задолго еще до Ильи, когда нас всех усадили в телеги и повезли на разбивку в Чагодуй, Прохор вышел из Ангельской Рати, отчаявшись найти сына в благодати поста и презрения плоти, нарушил обет, прорвался Прохор Акимыч как буря и в первую ночь возвращенья на землю едва на тот свет не отправил жену.

Заплакала Пелагея, сходя с голубого крыльца, взяла она с собой голубой сарафан с золотыми бубенчиками на рукавах и на полах, и Ангельский Круг с той поры опустел: словно ветер задул огонек под его крылечным князьком!

Прорвался Прохор Акимыч, а под Пелагеиным сердцем по-прежнему пусто и пусто, как осенью пусто в стрижином гнезде, когда стрижи уже улетели, а воробьи еще не успели в нем поселиться.

Потому даже с охотой пошел Прохор Акимыч на немцев.

В последнюю ночь стал было на молитву по старой привычке, ударил было сам себя сыромятиной по голой спине, но Пелагея затащила его на постель, взвалила на себя, как куль, туго набитый зерном, и всю ночь проносила в жадной и жаркой пустыне; в жадной и жаркой пустыне расцветет сокровенный сад, и на суку у высокого дуба в парчовой люльке под пологом тихой зари семь лет уже качается Прохоров сын, с того самого часа, когда Пелагея с Прохором ушли с земли по ступеням голубого крыльца.

Утром, в проводы, Пелагея шаталась как тень!

Не выла, как другие бабы, и только, вернувшись домой, пролежала, не вставая, два дня…

Лежит и сейчас Пелагея одна, не дышит, а в грудь сердце так и бьет молотком: баба была терпеливая, верная, мало таких!

Привстала она немного с постели, казалась постель горяча.

На люди же идти за такой нуждой совсем непосильно:

— В бороде у чужого мужа заплутаешься хуже, чем в темном лесу!

Пелагея свесила ноги с постели, пятки как на сковородке горят, встала и заметалась в избе по углам, прижимаясь утробой к чему попадется — и к клюшке, и к дужке дверной, раскулямлило бабу!

Вдруг свекор чихнул!

Пелагее как гром этот чих в уши ударил, ринулась она к печке, схватилась за тощую ногу, за ногу свекра с печки в охапку — и в постель, на себя! Свекор хрипит, сопит, кровь у него так и хлынула к сердцу от страху — подумал старик, что дьявол с большими рогами во сне стащил его с печи и вот сует на лопате в огненный ад!

А Пелагея глаза закатила, мнет, тормошит, кусает ему и плечи и живот и хватается за причинное место: ничего Пелагея не видит в черном бреду!..

Аким скоро сопеть перестал, улегся спокойно, а Пелагея со спертой грудью забылась, проспала даже раннее солнце и сгоняла скотину на полдни, за церкву, куда коров из леса пригоняют доить.

Всю ночь Пелагее проснилось, что рядом с ней Прохор, бородой рыжей Пелагею одел и нос ей щекочет усами.

Проснулась она поутру, глядит: рядом лежит Аким, только весь посинел, из носа висит красная нитка, губы, в седой бороде запеклись, и в деснах закушен язык…

Так и обмерла Пелагея!..

И как все это случилось, право, думала мало Пелагея.

У всякой бабы дума об этом-таком гораздо короче, чем мужичья дорожка из церкви в кабак.

К тому же сны ей стали сниться впоследки такие чудные, страшные.

То Прохор идет печальный такой, худой, высокий, борода по колено и желтая-желтая, словно рогожка… Присядет к ней на кровать, ни слова не скажет, словно немой, только гладит живот мозолистой лапой, иногда прижмется в колени, а сделать, что надо, как будто боится.

Глядит Пелагея на Прохора и бороду держит в руке.

— Хороша борода, — говорит она Прохору, — большого младенца завернуть можно!

Потом пойдут они в поле вместе с Прохором, Пелагея с серпом на плече, а серп — словно полумесяц упал на плечи, Прохор же с такой светлой косой, что так вот и брызжет, так и горит и отдается своим светом в росистой траве.

Пелагея согнется в полосе, зажмет в руку колос, а Прохор уже кричит:

— До-мой!

Пелагея только положит серп на полосном краю, а Прохор уж тут.

Только это совсем не Прохор! Будто он, а будто и нет! На пятках копыта, борода полсажени али рыжая грива — хорошо не видно, а только окликнешь:

— Прохор, что ты как нарядился?

…сейчас же задом норовит ударить под живот — теперь уж вовсе не Прохор, а мерин, рыжий-рыжий, какой у отца Никанора издох прошлой весной.

Вскрикнет, проснется Пелагея, покстится торопливо в ворот рубашки на грудь и снова заснет.

Ин нет: полежит две минуты, и снова опять!

Только будто теперь уже не мерин отца Никанора, а подпасок Игнатка стоит на том месте, где Прохор только что был, обернувшись в Никанорова мерина, — стоит и смеется!

В руках Игнатки борода полсажени, веревочкой привяжет — Прохор!

Отвяжет — Игнатка!

Инда чудно!

Только Игнатка смелее, трется об юбку, словно теленок, под юбкой щекочет травинкой и так лукаво туда поглядит, как будто уж и не видывал сроду, а у самого щеки горя-ят!

Пелагея тоже краснеет, крепко колени сжимает и все норовится убежать, а ноги, как связанные, подгибаются сами. Пелагея валится в луг, и такая вырастает кругом трава, душистая, высокая, мягкая, такие большие цветы расцветают в этой траве, только и видно, что синее-синее небо, словно бельевая вода в корыте, да этот пащонок Игнатка.

Подпасок Игнатка, хоть было ему только четырнадцать лет, — крепкий, высокий, с крутой грудью, с румянцем, обветренным в поле, прибластился раз Пелагее, когда она однажды поутру коров выгоняла, немного заспавшись, и Прохор с полусонных глаз еще совсем не ушел…

«Помилуй осподи!» — подумала баба.

А сама так и впилась в Игнатку. Игнатка же прошел мимо нее с длинным кнутом на плече и даже взглянуть-то не глянул: в ребячьих мозгах, как в чистой воде, — все на донышке видно!

«Ребенок», — решила Пелагея и, вздохнувши, вернулась домой.

Сама не поймет, с чего стала злиться, швыряет ухватами у печки, молоко пролила из подойника, клюшкой хватила по кринкам на залавке, а свекор лежит на печи и хоть ничего не видит, а мыслит сам про себя, всю жизнь в слепоте вспоминая:

«Эх, видно, неладно! Эх, видно, неладно!»

Ну, так и случилось: стащила Акима невестка с печи прямо в огненный ад!

Что ж, такому умереть давно бы надо, не сто же лет ходить под себя и избу поганить.

Обмыла Пелагея деда Акима, достала ему чистую сменку, снарядила по чину, отченашинский пояс по белой рубахе повязала, лампадку зажгла и пошла сказаться отцу Никанору.

— К вечеру завтра, — сказал отец Никанор, — аль в полдень: живо сварганим!

Взял отец Никанор из рук Пелагеи беленое полотно и благословил ее, хоть и знал, что Пелагея три года была матерью божьей, застольницей в Ангельской Рати.

«Видно, — подумал он про себя, — пришло такое время: кто ни поп, все батька!»

Потрусил на Пелагею бородой и усмехнулся.

— Ты могилу-то вырой поглубже, — прибавил он, взглянувши строго на Пелагею, — а то ноне роют: копнут, чтобы хвоста не было видно, и ладно!

— На славу, батюшка, будет, — ответила Пелагея с поклоном.

С утра, еще до отца Никанора, как только коров подоила и прогнала в выгон, Пелагея побегла на погост и вместе с Трифоном, сторожем нашего кладбища, выбрала место рядом с свекровью.

Трифон за гроб и крест принялся, а Пелагея юбку со всех сторон подоткнула и окопала заступом по мерке.

Показалась ей тогда суровая суземь кладбища твердой как камень, но Пелагея кое-как растолкала ее топором, сняла с трудом верхнюю твердую корку и в завтрак стояла в земле с головою.

Раз или два уперся заступ в чьи-то желтые кости, словно слитые с желтым песком, заступ не шел дальше в землю, будто чужие кости не пускали Акима к себе на житье. Но Пелагея что было силы хватанула по ним топором, и кости рассыпались в брызги, обдавши искрами руки и ноги.

— Ишь, землю-то как утоптали! — крикнула она Трифону.

По смерти сила и мужичья крепость из гроба уходит в землю — потому так и тверда земля на погосте, — жильная кровь подымается кверху, как молочный снимок, и там недрится в корнях трав и цветов. Потому-то трава на могилах мягка, а цветы растут или красные, с шапочкой красной или с красной каемкой по краю, или ж на листочке, если его поглядеть на свет, всегда найдется кровинка, — глазная вода вливается в корни деревьев, растущих возле могилы, по древесным жилам взбирается к самой вершине, чтоб лучше видеть оттуда, с самой высокой ветки, родное село, где прожил век человек, и поле, которое он обработал.

Потому-то и тянет молодых парней в полночь побродить по погосту, у креста на могиле понюхать цветы, когда кончат хороводы и парень липучкой к какой-нибудь девке прилипнет.

Так Трифон объяснял Пелагее, когда пришел к ней немного вздохнуть от рубанка, а Пелагея слушала Трифона молча, опершись подбородком о заступ. Слушала баба Трифона только вполуха и, не отдохнувши как надо, снова за заступ взялась, забыла о нем и о смерти и желтым, песком засыпала Трифону ноги, пока он сидел у могилы и что-то еще говорил.

— Некогда думать о смерти: надо могилу копать! — сказала Пелагея Трифону, когда он выбил трубку о камень и встал, чтобы идти достругивать доски.

— Ты, Трифон Иваныч, почище стругай! — крикнула Трифону Пелагея.

— Вымою… будет что надо!

— К завтраку смерила заступом:

— Эна… сажень!

Пелагея кликнула Трифона, Трифон подал ей руку, упершись босыми ногами о край, и Пелагея, приставивши заступ к стенке могилы, легко взобралась наружу.

— В земле, дядя Трифон, тепло, как в избе!

Смотрит Пелагея на Трифона, красная, потная, на щеках веселые ямки, а в золотых ресничках висят песчинки, песчинки набились и в косу, коса от работы разбилась и до пояса покрыла ей спину.

Трифон в могилу взглянул, заступом деловито смерил и начал Пелагею хвалить:

— Добрая горница… скажет Аким спасибо!

— Хороша? — говорит Пелагея с улыбкой.

— Чего же еще!.. схороним, уж не убежит!.. пойдем-ка, у меня осталось только крышку доделать!

Пелагея погладила доски у гроба:

— И верно, что вымыл: ни задоринки руки не слышат!

Сказала Пелагея спасибо и гроб, как перушко, взвалила на плечи.

После Трифон крышку принес и поставил ее к двери у входа…

Пелагея весь день хлопотала, не пила, не ела и в тот день не топила печь: боялась, как бы дедка Аким до утра из гроба не вытек!

В полдни опять смоталась к отцу Никанору: лишний раз попросить никогда не мешает. Долго Пелагея просила прийти завтра и справить свекра пораньше.

— Псаломной молитвы не будет? — спросил отец Никанор.

— Да нет уж, батюшка: сама почитаю!

— Как знаешь…

— Не на что, батюшка…

— Тебя учить — только портить, — шутливо сказал отец Никанор.

Пелагея вернулась домой и тут же достала с полки Псалтырь, стерла с него передником пыль и встала к свекру в угол, к окну: побежал псалом за псалмом, и в избу надвинулись тени.

Бес-очажник

…К вечеру, когда пригнали коров и в окна просунулись красные пики, расколовшись на мелкие красные брызги о гроб с дедом Акимом, Игнатка-подпасок пришел домовать…

У нас пастухи в Чертухине ходят по ряду. Корова считается ножка, летник подтелок — полножки, а четыре барана — черёд, идут за корову. Значит, так: сколько пойдет копыт у тебя на выгон в Егорье, столько и чередов пастух будет жить и харчиться…

Пелагея совсем про черед забыла в хлопотне, а Игнатка пришел чуть ли не на две недели.

— Здорово, хозяйка! — крикнул ей громко Игнатка из двери.

Пелагею холодной водой так и обдало, потом бросило в жар, Псалтырь в расплохе она Акиму положила на нос и к печке позвала Игнатку…

— Не обессудь, я сегодня и печь не топила, — шепчет ему Пелагея, усадивши его за залавок.

— Мы понимаем, — тоже чуть слышно Игнатка хрипит, вспомнив, что громко нельзя говорить, когда в избе есть покойник.

Дала Пелагея ему ломотуху черного хлеба, кринку с толстым верхом поставила, чашку и ложку с полки достала, а сама, не взглянув на Игнатку, строгая, бледная, опять встала к свекру в угол и долго глазами искала Псалтырь.

Читает Пелагея псалмы, еле шепчет губами, а в ушах так и хрюпают корки на белых зубах у Игнатки. Долго чавкал подпасок за печкой. Пастухи, убегавшись за день за стадом, любят за столом посидеть… И сыт уж как будто, а рот как за ложку заденет, так разве отцепит один только сон. Игнатка уронил голову на залавок, посыпались пастушьи кудри, как ветки с подрубленной ивы, и рука с ложкой повисла с залавка.

Пелагея услышала храп, обернулась, и сделалось весело ей и смешно. Подошла она с Псалтырем и долго гладила нежные, мягкие кудри Игнатки.

— Ишь, притомился, никак не добудишь! Игнатк, а Игнатка…

Игнатка чуть голову поднял, посмотрел на нее полуглазом, а потом опять опустил и опять захрапел. Только крепче ложку зажал — и во сне, видно, все еще пил молоко и доедал ломотуху.

— Игнатка, да што ты, в самом деле, иди-ка ложись на постель…

Пелагея толкает его Псалтырем и нос чуть в пальцах зажала.

Игнатка вскочил и выронил ложку.

— Ишь, как тебя развезло, — смеется ему Пелагея. — Иди-ка, ложись, печь не топлёна, а я уж сегодня не лягу.

Игнатка кой-как, протирая глаза кулаком, добрел до постели, распутал калишки и полог закинул, чтобы во сне мертвеца не увидеть, кашлянул, чихнул, зевнул и скоро опять как камень на дно речное пошел.

Встала солдатка снова под образ, лампадку оправила — больно дымила — и свекру в бороду смотрит.

Свекор лежит как живой, только закрыты глаза. Стал Аким словно чище, белее на синем свету от лампадки, с носа сошли черные горки от грязи, что в поры набилась за долгие годы лежанья без умывки на печке.

И так он на Прохора всхож, вот только Прохор рыжей да моложе, а батюшка сед, и нехорошей такой сединою: как будто борода у него долгое время в чулане лежала и покрылась серою пылью.

Стоит Пелагея, Псалтырь не читает; и ей не страшно, и… страшно: будто все так уж и надо и иначе даже не нужно и быть не могло!

Только в полночь, когда по Чертухину перебоем петухи запели, смотрит она, что и дед Аким на нее тоже глядит.

— Ты, — так и пылит борода, — ты, — говорит, — молодуха, не бойся, греха на тебе я не вижу…

Пелагея глядит на Акима, Аким же глядит на нее.

— Кровь, кровь, — пылит борода, — коли к сердцу подвалит, так в ней не волён уж никто!..

Пелагея дрожит, хотела крест на лоб положить, а рука надо лбом так и застыла: старик опять рот широко раскрыл, словно целит на ложку!

— Ты, — так и пылит, так и пылит, словно с веника пыль, борода, — ты, — говорит, — около меня много не майся, мне теперь хорошо, на двор здесь не надо ходить, и за мной выносить тоже не надо… Здесь я лежу в лебяжьем пуху, под головой у меня большая подушка, как облако, мягкая, а под кости подостлан некошеный луг…

Глядит на него Пелагея, а старик чуть с изголовья привстал да пальцем Пелагею и манит.

— Ты, — словно пыль по дороге от ветра поднялась, — ты, — говорит, — ухо поближе подставь: я тебе на ушко!

Нагнулась Пелагея и подставила ухо. Дует Аким шепотом, шелестом губ в Пелагеино ухо, и кажется ей, что меж ними течет сейчас большая река: она стоит на одном берегу, Аким — на другом.

— Кровь человека, как ветер пушинку, несет!.. Кровь баламутит!.. Уйди от стола и с мужем ложись… Рад я, что перед смертью сына дождался: теперь умереть мне за шутку!.. Иди-ка, ложись!.. Иди-ка, ложись!..

Сказал последнее слово Аким, лег опять на подушку и руки сложил на груди, как ему Пелагея сложила, когда убирала по чину…

Недвижен старый Аким.

Падает синий свет от лампадки ему на лицо, просветленное, тихое, бледное, словно с иконы сошел.

И где вот сейчас Микола-угодник, в гробу под божницей лежит или, как уж сто лет, смотрит только одними глазами с широкой доски с сусальным окладом, — что сон и где явь — понять невозможно!..

Только синий свет от лампадки колет глаза синей иголкой, щекочет ресницы и гонит слезу на щеку.

Приложила Пелагея к сердцу Псалтырь, чтоб унялось, Живую Помощь прочла и долго лежала лбом на холодном полу. Потом встала и даже зевнула чуть-чуть — спать от устатка так и тянуло, — отвернулась от свекра и твердо пошла в другой угол у двери, где полог закинут и за пологом тихо: как будто там нет никого!

Подошла Пелагея к пологу, полог откинула, смотрит: Прохор лежит! Пелагея ни со страху ни с радости кофту и юбку в клочки на себе разодрала: руки тряслись, словно ветки на листопадном ветру, застежки, крючки как собаки сцепились — рукой не разнять!

Что дальше тут было, об этом не знает никто, да и нам лучше тоже не знать.

Бес ли очажник над ней подшутил и на подбородок Игнатки напялил мочалку, иль все померещилось бабе с устатку да горя, — что тут сказать, чужое горе как густая каша — чем глубже ложка уходит, тем больше сала на дне!..

…Только подпасок Игнатка поутру коров выгонял и шатался как пьяный, ин бабы смеялись, и так покраснел, когда с прутом Пелагею увидел, что, кажется, в небе так и заря не горит!

В деревне такие дела до людского глаза доходят не сразу, никто ни о чем и думать не мог: все поминали добрым словом Акима!

Стали болтать языки, когда у Пелагеи юбка спереду стала короче и стан — словно у ели срубили верхушку, а сбоку оставили сук. Глядит и сама Пелагея, что дело неладно. От Прохора нету вестей и слуху нет никакого…

— Ну, хоть на денек бы приехал, пока не больно заметно…

…Полощет она белье на реке, вальком на плоту по рубахам колотит, а сама то и дело на юбку глядит.

— Растет!

Бросит белье колотить и опять спорынью да малину пихать куда надо, а помощи нету и нету.

«Приедет вот Прохор, пропала моя Пелагея!..» — думает так про себя и в воду глядит.

Из воды иль глубоко в воде синеют две потухших лампады, на осенней ряби двоятся, троятся, лицо в речной воде худое, испитое, бледное, не краше в гроб человека кладут!

Вдоль дубенского берега белые бантики лилий, большие, немного сжелтевшие, с отставшими вбок лепестками от первых зазимков — и так-то похожи они на повязки из атласной ленты, которой когда-то убрала тяжелую косу Пелагея, когда с Прохором шла под венец.

Качаются тихие лилии на тихой волне и понемногу листочки роняют на дно. Уронила слезу Пелагея в дубенскую воду, глядит на белые бантики, и молодость где-то проходит далеко-далеко, в окошко черемушной веткой стучит, с горки катится весенний месяц, а за ним в белой рубахе идет Прохор, у которого в ту пору только-только начиналась бородка.

«Он, он — Петр Еремеич!» — долбит Пелагеино сердце…

Пелагея собрала поскорее белье да к дому. Прогнал Петр Еремеич мимо нее лошадей по селу, и вот померещилось ей, что в кибитке сидят не один и не два, а целых четыре, но кто это — никак нельзя в пыли разобрать.

Сама же и крикнула Марфе-соседке с крыльца на крыльцо:

— Четверо!

— Наверно, твой Прохор с Зайцем приехал! — ехидно ответила Марфа.

Пелагея ей ничего не сказала, вернулась в избу и прилегла в углу на залавок у печки.

А сердце так и колотит:

«Приехал Прохор!.. Прохор приехал!»

Лежала она, знать, так очень долго, на улицу к бабам не вышла, а в полночь, когда над Чертухиным стояла большая луна, достала с матицы плетеные вожжи, будто за сеном — принесть скотине беремя, чтоб в долгую ночь голодна не стояла, да, выйдя из дому, свернула к зайцевской лавке.

— Пойду-ка, сама погляжу! Прохор, наверно, узнал и нарумянился с Зайчиком пьяный!

Прокралась Пелагея как тень по селу, на селе в такой час трудно и так кого встретить, но Пелагею безлюдье и тишь еще больше пугали.

Добралась она до дому с вожжами в руке и прильнула к окну. Сквозь мутные стекла видит: в углу лампадка горит, в постели кто-то лежит под лоскутным одеялом, а рядом на стуле сидит ее Прохор: головою поник, руки на обе коленки, думает, будто свое горе никак ни понять, ни измерить не может.

А сидел это Митрий Семеныч, в постели храпела Фекла Спиридоновна, ничего ни во сне, ни наяву не видя с устатку да радости: Зайчик в побывку приехал!

Митрий Семеныч не спал, да и спать ему не хотелось, не сразу уложишь день в голове по порядку!

Думает Митрий Семеныч о сыне.

— Неладно, неладно, — шепчет Митрий Семеныч, — неладно все это скрутилось!

Уставился Митрий Семеныч в окно, в которое ветки склонила рябина и будто с месяца тянет поспевшую кисть.

Не разглядел Пелагею Митрий Семеныч в окне, может, Пелагеины красные, пылавшие в жару и бреду, округлые щеки принял за грозди рябины и не заметил воспаленных страхом и тревогою глаз.

Пелагея же так и прилипла глазами к его бороде. На Прохора Митрий Семеныч с лица хоть и не схож, да все мужики с бородой для бабы всегда немного похожи. Только Прохор с сильной рыжиной, а Митрий Семеныч черный, словно цыган, несмотря на лета.

В мутном стекле, где мухи кружками уклались на осень спать и паук растянул над ними паутину, чтоб с первым их пробуждением весной они и его разбудили, сквозь паутину и мушьи дорожки едва ли могла Пелагея, окромя бороды, еще что разобрать.

— Прохор! — сказала она и от окна оторвалась.

Рябина над нею качнулась вершиной, ветер отбросил ветки и вверх заломил, нарвал листьев с самой верхушки и всю Пелагею осыпал, взвил юбку и холодом обдал живот…

Скрылся месяц за тучу, и все — звезды, Пелагею, бакалейную лавку, рябину, простершую косы и руки на ветер, Чертухино, избы и церковь поодаль села — накрыло черной рукой.

Виденья дьякона отца Афанасия

Странные подчас штуки творятся с людьми. Так все кто-то запутает, свяжет концы и начала, что жизнь станет похожа на длинную нитку, очень долго лежавшую на дне большого кармана, и если ее вынуть оттуда, то и на нитку она не будет похожа, — станешь распутывать и не распутаешь ниточный катушок, пока не положишь его в воде полежать, выпустить усиком кончик, откуда и весь узелок.

Так и в истории с Пелагеей Прокофьевной.

Много прошло времени и много воды утекло, пока из-под вешнего снега на будущий год не показался разгаданый конец, который держала Пелагея в застывшей и посинелой руке, лежа на опушке чертухинской рощи под кустом горькой калины.

Слухи же шли про Пелагеин конец всю осень и зиму.

Не знаю, кто их, как мух за оконные стекла, напустил в бабьи пересуды и толки, только можно теперь сказать без ошибки, что пошли они действительно от нашего, своего села Чертухина, дьякона отца Афанасия…

Отец Афанасий в тот день ездил в город Чагодуй за овсом.

Прослышал он, что там на четверговом базаре очень дешев овес, и в полночь с хмельком, но без овса и без денег возвращался чертухинской рощей домой, уткнувшись в передок телеги и душу свою поручив в этой дороге бывалой кобыле Гнедухе.

В тот же день и Зайчик приехал.

Отец Афанасий разминулся с ним, должно быть, в дороге потому, что выехал еще утром рано и гнал Гнедуху так, что на ляжках у ней набилась в пути белая пена: приехал он в Чагодуй, когда еще и базар не открылся.

Походил отец Афанасий, пошнырял, кой-кого расспросил, видит, что вовсе не так уж дешев овес.

«Ишь ведь, что наплетут, — горько думал дьякон, — вовсе незачем было гнать за десять верст за дорогим киселем».

Видит ошибку свою отец Афанасий и решил ошибку эту разгладить, чтоб было покойней на сердце и выгоды больше.

Встретил он на базаре, как раз уж теперь и впрямь не во сне, как это с Зайчиком было, а в самом живом его виде, рыжего дьякона с Николы-на-Ходче, который шел шатаясь, как жердь на колодце, по базару и, видно, тоже кого-то искал.

Известно, что бывает у двух дьяконов, которым церковь давно надоела, как нашему брату репа за чаем, да притом же один шел и шатался, а другой приехал овес покупать, прослышав дешевые цены, а цены-то были, напротив, тугие…

Долго ходили два дьякона рядом, приценяясь ради важности то к тому, то к другому, друг на дружку при этом остолбенело глядели.

— Не купить ли, отец Афанасий… хомут? — таращил глаза дьякон с Николы-на-Ходче.

— Да мне бы… тоже надо седелку! — не раз уж заботливо отвечал ему отец Афанасий.

Но, видно, на хомуты и седелки цены были неподходящи, а потому забрели оба дьякона на базарный приселок и туда потом загнали подводы, чтобы вместе животину поставить и досмотреть ее на постоялом дворе.

Что дальше тут у них было, из скромности дьякон отец Афанасий по возвращеньи ни гу-гу не сказал, а только под вечер оба они: дьякон с Николы-на-Ходче как приехал в пустой телеге, так и поехал дорогой на Ходчу, значит — одною дорогой, а дьякон отец Афанасий с пустыми мешками — другой, в ту же сторону, только много левее, на наше Чертухино, — у дьякона отца Афанасия бездонный из розовой байки карман долго болтался наружу, пока отец Афанасий его не заметил и не запрятал, сказавши, теперь уж тоже немного шатаясь, отчего — неизвестно:

— А седелку-то зря, говорю… зря не купил… Овес — тот очень дорог!

Так рассуждая, отец Афанасий кой-как выправил лошадь, подтянул супонь, проехал приселок, твердо сидя в телеге, а как увидал, что Гнедуха пошла, словно сонная, шагом, свесивши морду и с морды губу с зеленой от сена слюной, так и лег в передок, накрывшись с головой ватною рясой, и дальше что было в дороге — не помнит:

Гнедуха была дорогая кобыла.

Знала она эту дорогу лучше, чем дьякон отец Афанасий Псалтырь, и шла всю дорогу спокойно, ни разу нигде не трухнув, ни о что не задев, и к нашей чертухинской роще поспела, когда уже смерклось…

Заря завалилась под облак над лесом, Гнедухе показался тот облак похожим на очень большие ясли, набитые доверху сеном, кошенным в дурную погоду и потому не зеленым, а исчерна-желтым и дух полевой потерявшим, а заря — на нее самое, но только в самые ранние годы: помнит она, как однажды, катаясь на спинке широким двором, чтобы размяться, она завалилась ногами под ясли и так до утра пролежала, а утром дьяконица Марфа Петровна и дьякон отец Афанасий долго тащили ее за хвост из-под яслей. В таком размышлении Гнедуха почти всю рощу прошла, едва переступая с ноги на ногу, и, только когда засветлела опушка, она вдруг уши подняла торчком, потом опять приложила, потом опять подняла, потом, вытянув их, как у зайца, спугнутого с лежки возле дороги, вдруг отпрянула вбок с храпом и прытью, для ее лет небывалой.

Дьякон отец Афанасий сковырнулся сразу с телеги, так как за долгий путь из передка отъехал к самому краю, и долго стоял, протирая рясой глаза и не видя, где, в какой стороне дорога, где Гнедуха и эта телега, с которой он повалился и носом попал в колею…

Разобрался во всем дьякон отец Афанасий, когда вдруг за Чертухиным такая из туч пошла перегромка, какой и средь лета не слышал никто.

Потом сквозь сучья на самой опушке сверкнула ярко-зеленая пика, воткнулась в пашню острием и в землю ушла.

Будто это перед утром на черном-черном коне, а не на белом, как на иконах рисуют, ехал чертухинским вспольем Георгий и гнал по нему пикой черного-черного змия.

Дьякон отец Афанасий крест хотел на лоб положить, да так щепотью лба и не тронул: впереди шел человек…

Человек был высокий, гораздо выше кустов, стоявших сбоку возле дороги, с большим животом, и шел он не по дороге и ноги на землю не ставил, как все, а шел аршина два над дорогой, а сам за веревку держался, правда не двигаясь с места.

Веревка свисала со старой осины, которая протянула сук на дорогу, как руку с широкой ладонью, а в ладони звенят на ветру пятаки и семитки, что ей набросали за долгий век купцы из Чагодуя, проезжавшие к нам чертухинской рощей, и богомольцы, что в Бачуринский монастырь сходились в Петровки в старое время без счета…

Дьякон отец Афанасий направил Гнедуху опять на дорогу, под гривой у ней погладил, чтоб не пугалась, окликнул два раза того, кто шел над дорогой, держась за веревку, потом, раскумекав, в чем дело, Гнедуху повел под узду.

Глядит дьякон отец Афанасий: никто и не шел по дороге, да мало ли ночью что померещиться может, — а висит это баба, совсем почти над самой дорогой, и если не снять ее с дряхлой осины, так даже, пожалуй, совсем не проедешь в широкой телеге — в том месте возле самой дороги стоят высокие пни и коряги от сваленных в бурю когда-то деревьев, и дорога идет коридором по зарослям, мелким и частым, как нитки в непочатом стану.

Привязал дьякон отец Афанасий Гнедуху на повод, а сам стал искать, где кончик от этой веревки, на которой болтается баба.

А кончик был на стволу у осины, немного повыше, как в пояс ему, и был он завязан умелой и твердой хозяйской рукой.

Дернул дьякон отец Афанасий за конец, осина немного качнулась, и хрустнули сучья, Гнедуха рванула с испугу вперед, а баба в то время упала с веревкой на шее прямо в телегу.

Дьякон отец Афанасий едва успел вскочить на закорки да вожжи в руки забрать от Гнедухи, чтоб в колесо, на скаку не попали и набок старой дуре башку не свернули. А Гнедуха несет и несет и бьет копытом по оси.

Еле сидит дьякон в телеге, ряса разметалась на ветер крылом, так ему в бок и полощет, а тут еще град посыпал, стуча по телеге, по бабе с большим животом, по Гнедухе, которая словно вконец ошалела на старости лет, сбилась, видно, сразу с испугу с дороги и понесла, сначала по пашне вдоль чертухинской рощи, а потом заломилась где-то в кусты, зацепила, должно быть, за пень, свернула набок телегу и снова бабу сначала свалила, а на бабу потом полетел и дьякон отец Афанасий.

Кой-как дьякон отец Афанасий телегу от пня отцепил, Гнедуху под гривой погладил и взял ее опять за узду, а баба — то ли забыл назад ее положить на телегу отец Афанасий, то ль не хотел — осталась лежать под кустом, положивши под голову руки, которые у нее сами так подвалились, когда она упала с телеги.

Проплутал так с Гнедухой своей на узде дьякон, должно быть, до самого утра, объехал как-то кругом все наше село и, на самом рассвете, на еле шагавшей Гнедухе ввалился в Чертухино, но только с другого конца, чем это было бы надо.

Как тут носило его — и понять невозможно.

У нас есть такие места, куда и днем-то свернуть не каждый решится…

Только въехал дьякон в село, только крыльцо свое разглядел, как с него, заждавшись дьякона с чагодуйским овсом, дьяконица Марфа Петровна вышла и поплыла навстречу супругу гусыней…

Какой у них был разговор, никто не слыхал, потому и рассказать о том невозможно.

Дьякон потом все это, как только можно было подробно, объяснил отцу Никанору, а тот своей попадье, и попадья уж потом по селу распустила язык…

Попадья каждый раз от себя прибавляла все новые, с каждым рассказом, прибавки, одна другой почуднее, и в середине зимы, незадолго до святок, когда в долгий вечер сидят и не знают, что сделать, чтоб покрепче, поскорее заснуть и до бела не проснуться, у ней эта исторья была хоть куда.

И все это так выходило:

Когда Марфа Петровна подошла к своему дьякону, так немало сначала сама испугалась. В телеге не видно не только мешков, набитых дешевым овсом, но и самих-то мешков было не видно. Дьякон сидел в телеге без шляпы, и хвостик косички был весь в какой-то липучей и мерзкой грязи, ряса вся тоже, а сзади телеги тащилась большая веревка, и на веревке болталась мертвая петля.

Марфа Петровна будто на улице слова ему не сказала, видит, что с дьяконом что-то случилось, и даже подумала, что дьякон совсем не в полном рассудке и смотрит на Марфу Петровну, как видит впервые, проживши с ней сорок три года…

Расспросы начались у дома.

— Дьякон, где же овес?

Дьякон долго молчал, глядел исподлобья, потом вдруг весь просиял и Марфе Петровне на вопрос ее будто так отвечал:

— Марфа Петровна, дорогая супруга моя, говори слава богу, что дьякон твой отец Афанасий вернулся живым и теперь стоит у дома, слава богу, родного…

Тут он Марфе Петровне все рассказал по порядку: как он с утра в Чагодуй собрался, как в Чагодуе ходил по базару и искал дешевый овес — сначала-де все дорожились, потом цена схлынула, как с поля вода по весне, обчистил он с мерой какую-то дуру и, овес погрузивши в телегу, напился чаю на постоялом дворе, а напившись чаю, тронулся в путь.

Но не проехал он и версты, как колесо обломилось, — вернулся, значит, назад, починил колесо у кузнеца Поликарпа, что держит кузницу у самой дороги, отдал ему два мешка овса за работу и к вечеру только тронул обратно.

Но тут-то все и случилось.

Только он чертухинской рощей проехал, только в опушку Гнедушка вошла, слышит:

— Стой!

Стоит какая-то баба с веревкой и за узду держит Гнедуху.

— С чем едешь? — спрашивает баба с веревкой.

— Овес везу, — дьякон с перепугу ответил.

— Врешь, — говорит баба с веревкой, да веревку петлей дьякону прямо на шею, — фальшивые деньги везешь!

Вот, пес ее раздерет, откуда у дьякона фальшивые деньги?..

Дьякон, конечно, кричать, веревка кричать не дает, Гнедушка начала бить с перепугу в телегу пятами, баба Гнедушку за хвост, Гнедушка от бабы, ну и катались так у опушки, пока дьякон не догадался и овес с телеги сам не свалил прямо на землю бабе под ноги.

Баба тотчас отстала, взвалила себе три мешка сразу на плечи и, шут ее знает куда, понесла, а дьякон стал охаживать лошадь и дорогу искать.

Искал, искал, да вот и нашел ее, только с другого конца.

Марфа Петровна диву сначала далась, жалела и охала, холодную воду в волненье пила, а потом, когда дьякон заснул на кровати словно убитый, она подошла и понюхала, чем это так разит от него из-под самого носа.

О чем говорила с ним дальше Марфа Петровна, нам неизвестно, но тут в руках у нее осталась одна половина косички, а у дьякона отца Афанасия от неизвестной причины под глазом повис большой синий фонарь.

Так у нас на селе, положим, не только одна попадья, а потом и все говорили, — но где Пелагея, никто до весны и не сведал.

Ходили искать — не нашли: уж больно боялись этой веревки с мертвой петлей на конце, с которой дьякон поутру сзади телеги въехал в село.

А пока изба Пелагеи стояла пустая, на окнах сосед доски набил, на которые часто поутру взглянет подпасок Игнатка, постоит немного у окон, а потом отвернется и стадо погонит на выгон, щелкая длинным кнутом.

Глава третья

Возвращение на землю

Антоновские яблоки

Проходил этот день Зайчик как в тумане из угла в угол по горнице… Письма матери велел разнести, а сам отговорился нездоровьем. Несколько раз заходил в горницу Митрий Семеныч. Войдет, сядет на табуретку и ничего не говорит, в руках ключи от лавки держит, словно боится их потерять, и Зайчик ничего не говорит — только по горнице ходит, о чем-то кумекает, а Митрий Семеныч сидит, молчит и смотрит на сына.

— Ты, Миколай, пожалуй, уж теперь бы до Чагодуя дошел, — скажет только заботливо Митрий Семеныч, — полежи-ка лучше, ноги еще пригодятся.

— Нет, батюшка, я ничего, — ответит Зайчик, а самого так темной пеленой и подернет.

Не хотелось Зайчику, чтобы хоть догадкой узнал отец, какие ему сны стали сниться. И страшно Зайчику от этих снов, и знает Зайчик, что будет холодно и пусто в душе, как в глубоком колодце, если уйдет из этих снов Клаша, если порвется нить, идущая от явного сна к яви.

Путает эта нить концы и начала в жизни и делает ее похожей на сон.

Митрий Семеныч без слов понимал, отчего это такие круги у него под глазами, словно кто под ними углем прочертил: известное дело, присуха! У парня выхватили, можно сказать, девку из-под самого носа.

— Ты, Миколай, себя береги, — сказал Митрий Семеныч и вышел, так и не чуя, что долго теперь он не увидит любимого сына, не сядет с ним чай распивать, и Чайный король не будет спешить поутру устроить Зайчику пышную встречу в своем королевстве.

Вскоре и Зайчик вышел на улицу, ничего никому но сказал, а мать хоть и встретил, так кинул ей на ходу, что идет навестить отца Никанора и так, вообще прогуляться… Да так на самом-то деле и думал.

— Поди, поди, погуляй, ветром голову лучше раздует, как рукой снимет устаток, — пропела ему Фекла Спиридоновна вслед.

Зайчик идет, немного шатаясь, немного согнувшись, в глазах избы так и клонит к земле, и еще больше похожи серые кровли на крылья, которые птицы сложили, севши средь поля на корм, но при первом сполохе готовы их снова расправить, хлопнуть ими три раза и подняться высоко-высоко, куда ни стрела, ни копье, ни пуля уже не достанут…

Теперь не узнаешь Чертухина…

В этот час раньше на улицах всюду сидят молодые мужики под окном, ребята в свайку играют иль дуют в лапту, парни и девки на выгоне ходят хороводами, а тальянка Ваньки Комкова так и задыхается своей бумажной сборчатой грудью.

И избы как будто слушают, как молодые хозяева песни поют. Слушают избы ушами застрех и крылечек, радуясь их молодой и беспечной судьбе, заранее зная и чуя ее немудрую тайну: вот отцы сыновей переженят, выдадут замуж девчат, и тогда все пойдет по-другому.

Молодость, молодость… Всякий бывал молодым… Знать, и дана ты только на то, чтоб потом, когда все уже минет, о тебе вспоминать и жалеть, что прошла ты и назад не вернешься…

На улицах безлюдье.

Не видно даже псов и свиней, которых раньше в Чертухине много водили.

Встретился Зайчику дядя Прокоп, но Зайчик еле-еле узнал, кто это ему шапку снимает.

— Миколай Митричу, с приездом, — говорит бородатый Прокоп, идет с ним рядом, толкует ему, что старшего сына убили, второй провалился сквозь землю — ни духу ни слуху вот уже три года, а третий — где-то там на Кавказе, куда и на лошади трудно проехать: писал он недавно, что жив, а что будет дальше — страшно сказать и страшно подумать…

— Известное дело — убьют, — сказал Прокоп Зайчику, а этот вперемежку и думал и слушал Прокопа и, только когда последнее слово Прокопа услышал, так хорошо разглядел, словно до этого вовсе не видел, что рядом шагает Прокоп, в одной руке палкой чертит по дороге, и другой держит его за рукав и чай пить зовёт завернуть.

— Нет уж, Прокоп Парамоныч, пойду в лес погуляю… Так неужели и Ваньку Комка?..

— Да, Миколай Митрич, глушат, как рыбу по льду… Слышали, матерь-то божья?.. Накинула петлю и с петли и лес убежала… Чудно…

Зайчик вырвал рукав у Прокопа, ничего не ответил ему, но очень опять побледнел и зашагал от него, словно тот оскорбил его чем и обидел.

Прокоп постоял, клюшкой своей по земле почертил, посмотрел вслед, ничего не понявши в этой поспешности Зайчика, отвернулся и равнодушно зашагал домой, краснея в вечернем закате красной дубленой шубой из новой овчинки.

Издали Зайчик на миг обернулся на старого дядю Прокопа, а он уж стоял под окном и говорил со своей невесткой и горько качал головой, показывая вслед ему палкой…

К дворовым воротам, резным крылечкам, на завалки под низкими окнами изб так и било вечернее солнце.

Пожелтелая, чуть трепетавшая в тихих ветровых погудках листва, нехотя будто, падала к окнам и дверям, сучья выше поднялись, сбросивши листья, и только изредка кой-где на самой вершине, на веточке, как нарисованной в синей прозрачной осенней прохладе, листок — аль это поздняя бабочка села и крылушки греет и крылушками так и трепещет, словно хотела бы вот улететь, да уж поздно: скоро наступит зима…

Зайчик идет по селу.

С гумен за селом так и тянет дымком от снопов, пропотелых на жниве и в скирдах, сбоку села стоит большая сельская рига, у риги ходит с Серком дяди Прокопа их Музыкант, вертят они машину, под навесом клубами вьется пыль от зерна, а солома так и валит щетинистым валом на ток — ходом идет молотьба, выдался урожайный год, и все поспешают скорее с поля убраться, зерно на базар отвезти и сыновьям и отцам отослать побольше гостинцев в окопы.

Смотрит Зайчик на эту работу, у самого давно нетруженные плечи так и зудят.

«Эх, теперь бы складать солому в ометы, ток по заре огребать да ворочать мешки на телегу: выправить кости, спину размять!»

Не до того теперь стало, сердце облито угрюмой думой, и смерть, словно сторож, и здесь не отходит от сердца, все время, как сторож, стоит и гремит своей колотушкой.

Зайчик прошел по гумнам, за гумнами видна ограда по скату, а сбоку стоит дом отца Никанора, дом обнесен резным палисадом, окна в налишинах, хитрых и тонких, как кружева, наплетенные в приданое Клашей, — дом красной краской окрашен и тесом обит, а по тесу налишины — белой.

В окнах солнце заходит, а у припертых ворот в палисад (лужу ледком затянуло, и по ней так и брызжет вечернее солнце: словно подъехал вот к попову дому витязь чудесный и знатный, сбросил поспешно у входа свой шлем и щит золотой, пику к косоногой яблоньке приставил, а коня в серебряной попоне в лужайку подальше пустил — там над Дубной на пологом уклоне к воде затевает осенний туман ворожбу, густеет вода, чернеет под вечер, как стоялое сусло, готовясь подернуться к утру по берегу тонкою кромкой…

Зайчик вошел в палисад.

Отец Никанор сидит с своей попадьей под яблоней в самой яблонной гуще на желтой скамейке, и, только его увидал, взглянул на попадью из-под шляпы с большими полями и поднялся навстречу:

— Здравствуй, здравствуй, гость дорогой.

— А мы вот сидим с отцом Никанором и о тебе говорим: чтой-то, де, к нам не зайдет… приехал, чин получил и носу не кажет, совсем уж наш Коля зазнался…

Зайчик руку отцу Никанору пожал, попадья подошла и по лбу ему языком провела: Зайчику так показалось, у попадьи были всегда словно мокрые губы.

— Неможется очень. То ли с дороги, то ли не спал.

— Да и верно: круги под глазами, и цвет у лица нехороший… За ворот не льешь ли без меры?

— Не пью!.. Много не пью!..

Зайчик вздохнул, достал папиросу, отцу Никанору одну протянул и долго не знал, о чем бы спросить и как бы спросить незаметней, узнать и поскорее уйти…

— А мы третьеводни Клашу проводили, — говорит попадья и на Зайчика смотрит… — Ты ничего ведь не знаешь?..

— Слышал, — тихонько Зайчик отвечает.

— Ну и ладно — значит, дело обмялось, — весело говорит отец Никанор, положивши на плечи Зайчику руку. — Такой молодец да красавец… Да я, Миколай Митрич, и чьхнуть-то подумал бы…

— Полно, отец, и Клаша наша небось не урод…

— А я разве хаю?.. Вот я говорю, что обмяться пора…

— Пора бы, — вздохнув, говорит попадья, — почитай, третий год уж идет.

— А муж кто у Клаши? — шепчет Зайчик и в землю глядит.

— Супруг совершенный, — гудит отец Никанор и снова пыхнул папиросой.

Яблонька низко нагнулась, свесила ветку и прямо отцу Никанору в колени на рясу сронила два крупных яблока, налитых с краев душистым соком, и с легким, едва уловимым, румянцем… Зайчик смотрит на яблоки, смотрит на этот румянец и вспоминает далекие годы, когда от стыда и смущенья, что на щеках непривычный первый пушок, и в зеркало страшно взглянуть, — а взглянешь, увидишь чужое лицо: в первых порывах сердце сторонится всех, таится от посторонних глаз и от себя самого.

Зато в лесу где-нибудь можно глядеть и глядеть на себя сколько захочешь…

Там никого не стыдно, и румянец на щеках в темной воде похож на скрытый румянец созрелых антоновских яблок, его никому не видно, его заметит лишь тот, кто яблоко первый раскусит…

Глядит Зайчик на яблоки, себя вспоминает года четыре назад, ходьбу с Клашей по ягоды, по грибы и робкую первую тайну, теперь очевидную всем и, может, даже смешную для всех, потому что едва ль ее у кого не бывает.

Только она теперь для Зайчика страшная, страшнее напасти и смерти, ибо раскушенный яблок на ветку назад не повесишь, а две половинки не склеишь: большего горя у юности нет и едва ли бывает!

«Хорошо еще, — думает Зайчик, — что не рассказала всего: а то уж и посмеялся бы, наверно, отец Никанор!»

— Муж Клашин купеческий сын… Из хорошего дома… Два дома в Чагодуе и самых-то лучших… Два в Питере…

— И четыре в Москве, — басит, взявши бороду в рот, отец Никанор, — богатей!

— А какой речистый: так вот и льет, — говорит попадья, расставив перед Зайчиком руки.

— Поставный… Поставный… У Клаши, ты знаешь, двойня была…

— И тоже, должно быть, опять: была у нас, так с утра до самого вечера, что ни поест, все наружу…

Зайчик стоит, повернуться не может, не может уйти, смотрит то на попа Никанора, то на попадью, Марью Иванну.

«Нет, нет, — думает Зайчик, — все это неправда, и может ли это случиться, хоть все и за то, что никто не приврал и полслова».

Но странно, и раньше, как только Зайчик узнал обо всем стороною, он сам себе так и сказал: не поверю! Да и как тут поверить?!

Для него по-прежнему Клаша гуляет в белом со сборками платье, смеется лукаво ему где-нибудь из угла, в глаза поглядит, улыбнется, и Зайчику больше не надо ни знать ничего, ни расспрашивать, — он верил, что Клаша не может так ни себя, ни его погубить, тайно повенчавшись с ним в свете и духе, на вечную любовь и вечную верность!

— Не верно, — шепчет Зайчик и глядит в глаза отцу Никанору и рядом с ним — попадье.

Попадья глупо заморгала на отца Никанора глазами, взяла два яблока, упавших с антоновки, и ему в карманы сует, один даже в конверт завернула:

— Уж больно налился, так губы и тонут…

— Прощайте, — Зайчик сказал, приложился к фуражке по-военному, как будто не поп Никанор перед ним, а наш ротный, и это не Марья Иванна в темном платочке и с мокрой губой, а гнедая кобыла капитана Тараканова Палона Палоныча — Щука, — слез он с нее, треплет по гриве и строго на Зайчика смотрит: «Ну, что, господин зауряд, дела, видно, совсем никуда не годятся?»

— Милости просим еще, — попадья говорит, отец Никанор одною рукой за шляпу, другую ему, но рука у него так и осталась недоуменно висеть, потому что Зайчик уж вышел в калитку…

Чудесный витязь коня из Дубны напоил, шлем золотой и золотой щит с земли подобрал, пику от яблоньки к стремю приставил и вон уже скачет теперь по опушке чертухинской рощи, машет на ветру белой покрышкой коня, и конский хвост и конская грива о деревья полощут, да и сосны и ели, березы и ивы словно нагнулись над дивным конем и его седоком лучезарным, тянут сами ветви к нему, кидают охапкой листья на шлем и на латы…

Зайчик на поле вышел и большими шагами направился к роще.

Золотой покров

…Зайчик подошел к чертухинской роще, когда на небе в синий облак уткнулись большие рога от зари. Зайчик снял хронтовой картуз, того же цвета, как и сохлый луг под ногами, и долго стоял непокрытый на лесной перекличке. С березы, немного сбежавшей с опушки на луговину, рябиновый дрозд окликал, мотая строго хвостом и кивая довольно головкой:

— Хорошо, хорошо, что за день остались все целы.

И кажется Зайчику, что сейчас он совсем не в лесу и что береза с дроздом на верхушке — совсем не береза, а на ротной поверке стоит это Иван Палыч в желтой гимнастерке, только не строгий, а заботливый, тихий, и лес построен сплошными рядами, и задних рядов не видать.

— Зайчик! — кричит рябиновый дрозд.

— Здесь! — Зайчик ему отвечает.

Дрозд на него посмотрел искоса с вершины березы, три раза мотнул хвостом и головкой, а потом отвернулся и дальше зачастил.

Потом дрозды все сразу поднялись, повились немного над этой березой и с радостным криком упали в лесную утробу.

Зайчик фуражку надел, улыбнулся и дальше пошел по тропе, по которой старый леший Антютик когда-то прогнал крупных зверей на новое место.

Идет он заклятою тропкой, с лица у него долго не сходит улыбка, а с неба заря как будто тоже не хочет сходить.

Пылает заря все ярче в полнеба и облак, недвижимо повисший над лесом, то золотом весь обольет, то обовьет его зеленою, синей, бордовой лентой с узором прозрачным и еле заметным для глаз.

Зайчик так счастлив, что сейчас в лесу нет никого.

Никого он не встретит, никто не увидит его, и он никого не увидит.

А шел он посидеть немного под густою елкой, где Фекла Спиридоновна, сбирая когда-то малину, в малине его родила. Хорошо у своей колыбели, под этой густой елкой, посидеть ему и подумать: до края наполнено сердце, и жизнь вся разломлена, словно краюха, на равные половины: одна половина у Клаши в белых руках, а другая… Зайчик об этом сейчас и подумать не в силах, и вспомнить страшится!

Хорошо идти по тропе и вспоминать, что по ней пробегли когда-то медведи и лоси, за ними с большой дубиной в руке — леший Антютик…

Не небольшом повороте опушки Зайчик вдруг услыхал, что кто-то кроме него тоже по лесу идет, но только другою тропинкой.

Ходят по этой тропинке девки и бабы за первозазимошной клюквой на Светлые Мхи.

Зайчик присел на пенек у тропы и стал дожидаться: в лесу — не на улице в городе, все интересно, кто идет, кто прошел, — ждешь человека, издалека учуя шаги, ан выйдет тебе на дорогу навстречу такой, как Антютик, — не зверь он, не человек, не мужик и не баба, а вместе как будто и то и другое.

К тому же Зайчик, услышавши шорох в лесу на куманичной тропе и вспомнив рассказ поутру Феклы Спиридоновны про Пелагею и нашего дьякона отца Афанасия, сперва немного струхнул, а потом охрабрел, заслышав в вечернем шорохе леса унылую, тихую песню. От этой песенки у Зайчика сразу пошли круги пред глазами, а в сердце полилось тепло.

Зайчик не раз мне говорил, что он сам эту песню с тоски да скуки придумал, а запеваха Марфушка ее переняла у него; может быть, Зайчик сам ее где-нибудь, шатаясь по белому свету, услышал, запомнил и в нашу округу пустил — почем знать, да и знать нам не очень уж нужно:

Я ли да у мамоньки, как в ночи луна,

Как луна высокая и всего одна?

Я ли лен не выпряла, не доткала стан?

Я ль дружка упрятала от тебя в чулан?

Спрятала, растрогала, довела до слез —

Много слез у мамоньки, а у ночки звезд.

Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна,

Ночка чернокосая и всегда одна!

Ты и лен-то выпряла, и доткала стан,

И дружка не прятала от меня в чулан:

Твой дружок с позиции нам письмо привез —

Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!..

Зайчик смотрит на Марфушку сквозь ветки и сучья, пригнувшись к земле: идет она теперь вдали по дороге в село, и у ней за спиной большая севальня, полная первым морозом тронутой клюквы и яркой, как бусы, брусницы.

Марфушка эта — рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и все налево его своротила.

От Марфушки как от чумы бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный — поищи по округе другого, не сыщешь — девичий голос.

Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому…

Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал — не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепье и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки, — коты…

К тому же и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался, неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу.

Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке.

«В песне, — думает он, — черноокая, в жизни — кособокая…»

И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо, лишь слыша и видя на один только глаз — но так он больше видит и слышит.

На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи — голенастые липы, шумихи-березы, ивы плакучие вдовы и с знойным румянцем на щёках солдатки-осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаянье кверху над головой, глубока-глубока синева.

И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь, и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в выси непостижной на листопадном ветру.

По лесу идет шум и затаенный звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок…

И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья.

Скоро будет густая елка.

Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари — заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу.

И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо — охотничью шапку. Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу.

И сердце вздрогнуло…

Зайчик хотел сперва закричать и бежать назад на дорогу: невдалеке, в стороне от опушки, под низкорослым кустом лежал человек.

От неожиданности или испуга Зайчик не мог разобрать, мужик это лежит или баба, но потом, когда в глазах прояснилось, он робко увидел открытую грудь в разорванной кофте и юбку в причудливых клочьях, взбитую возле белевших колен, словно черная-черная пена.

Стал Зайчик вглядываться и опасливо подходить, но лицо было закрыто растрепанной по сторонам косой и меткой, положившей на лоб румяную, как на огне раскаленную, кисть.

— Пелагея! — невольно вскрикнул Зайчик, откинувши косу.

Но никто ему не ответил.

То ли по лесу еще торопливей листья падали с деревьев, шурша, то ли дышала высокая грудь Пелагеи во сне — не поймешь; вдали прокатился его отголосок: «Пелагея!» — и замер в барсучьей чаще.

— Пелагея, — шепчет Зайчик, будто не хочет уже разбудить, понявши, что впрямь, может, ночью сегодня дьякон отец Афанасий встретил ее на дороге в чертухинской роще, но только совсем по-иному все было, ничем как рассказывал дьякон.

На Пелагеиной шее, которую в ин-времена держала она словно лебедь на озере, — синим кольцом завилась змея. Мертвая петля эту змею повязала на белую кожу и в давешней тряске сперва разошлась, а потом совсем при падении скинулась с шеи. Остался только кровавый подтек, как змея, — след от петли, да во рту был прикушен немного язык, и в пушистых ямках у чуть посиневших губ застыла смертная пенка.

А так Пелагея лежала словно живая.

Глаза были закрыты; брови пушились, как две сережки с плакучей березы, и золотились ресницы в еще не угасшем свете зари. И только на белых коленях, у ляжки, зияла припухшими складками рваная рана, и в ране с янтарной кровью смешалась колесная мазь — дьякон отец Афанасий, когда выправлял телегу с Гнедухой, задел Пелагею, должно быть, скрененною осью и острой чекой от оси оставил о ночной встрече с чертухинской божьей матерью глубокую мету и след.

Прикрыл Зайчик колени и вздутый живот разорванной юбкой, повернул Пелагею лицом на зарю, а руки так и оставил под головой: так больше на то походило, что спит Пелагея под горькой калиной на пожелтевшей осенней траве, а вот отдохнет немного — и встанет сама, и вернется домой, и сядет чинно под окна, чтоб видели люди живот и промеж себя говорили:

— Пелагея родит…

Чтоб думали все про себя, что Пелагея вернулась на землю, сошла с голубого крыльца, пришла к родному дому и хочет быть матерью не в бесплотном сне и уединенной молитве, а перед людьми, наяву…

На лице Пелагеи покой и страданье, свет неизбывный и неизбывная скорбь.

Зайчик на землю припал и заплакал.

Плакал он долго навзрыд, крепко прижавшись к земле головой и кусая землю зубами, чтоб кто-нибудь, проходя но дороге, не услыхал и не набрел на него с Пелагеей.

Вспомнил Зайчик ее с венцом на голове, наподобие того нимба, которым сияют с тяжелых окладов в молельне снятые, в голубом сарафане с парчовой полосой на груди и по подолу, с бубенчиками по вороту и на рукавах — в одеянии Матери Ангельской Рати.

И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет — как песчаное дно, но тьма и туман над рекою; как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой!

Теперь Пелагея на изумрудном дне лежит, недолго она прожила на его берегу, так и не раскрыв, не разгадав чудесного сна о матери божьей, сошедшей на землю по семи ступеням смертных грехов и смертных соблазнов, чтоб принять муки рожденья в плоти, но бесплотного сына.

Безумный иконописец

Зайчик стал собирать охапками листья. Листья шуршали в руках, топорщились сухие ветки под ними крючками, мешая побольше захватить. Забросал Зайчик ими всю Пелагею, не видно ни черной юбочной пены, ни белых колен, на лицо же ветром снова качнуло калину, и на него упала красная кисть, закрывши сережки бровей и золотистые пряди волос около скорбного лба, теперь посеревшие, будто тоже выцвели к осени вместе с травой на лугу…

Теперь так похожи эти тонкие кольчики и завитушки под веткой калины на кудреватые струйки, плывущие с трубки, которую Прохор, может, в то же самое время курил в блиндаже, любуясь Пелагеей, висящей на сырой стене блиндажа:

— Загляденье мое… Пелагеюшка!..

Не знал Прохор и мог ли за тысячу верст угадать, что сейчас лежит Пелагея Прокофьевна на опушке чертухинской рощи в золотом осеннем покрове, более пышном, цветистом и ярком, чем тот, которым попы покрывают мертвеца, пронося его по селу на кладбище, — приняла Пелагея причастье из чаши бездонной и скорбной…

Была только в груди у него лихая ломота в том месте, где сердце лежит…

Такая ломота раньше бывала только в покосное время в руках.

Думал Прохор Акимыч, что это с того так и ломит, что нет тяжелее работы, как лежать дни и ночи на нарах и не видеть конца ни этим нарам ни дням…

— С этой работы и есть нет охоты, — говорит Прохор Акимыч, выискивая возле коптилки рубашку и белея брюхом, как березовый пень.

— Да, братец, кто кусает локти, а кто чистит ногти, — из угла ему басит Иван Палыч…

— У нас вошь о вошь, у них грош о грош, — отвечает Пенкин.

— У кого грош, тот и гож, — подъелдакивает Сенька.

— Слушай-ка, пенка с горшка, толщиной два вершка, небось наш Стратилат теперь чертухинским бабам письма читает?

— Достает лапкой, что не покрыть шапкой, — сохальничал Сенька, по обычаю пьяный.

Иван Палыч так и заекал кадыком от удовольствия.

— Гляди, как бы твой Стратилат сам не залег с Пелагеей, он ведь только тихоня: чужое не тронет — свое не отдаст!

Весь блиндаж нахмурился, словно была у всех одна бровь и под бровью один глаз и у каждого рта одна и та же щелка-морщинка, в которую видно всего человека насквозь.

— Ты, Иван Палыч, — отвечает ему Прохор, не то печалясь, не то смеясь, — ты в бога-то веришь, видно, как и не я же: только у елки, из-за которой тебя ни богу, ни немцу не видно… А Миколай Митрич человек правильный…

— Эх, Пенка, на наших бабах теперь небось пастухи стадо пасут, — намекает ему Иван Палыч на историю с Игнаткой, о которой у нас в роте совсем незадолго узнали из слухов, которые бог весть какими путями докатились до нас: должно быть, приносит их с ветром!

Прохор же, к большому удивлению всех нас, не огрызнулся, а сел в темный угол, только часто хватался рукою за грудь, словно и впрямь, как подшутил над ним Иван Палыч, боялся кошелек потерять.

— Ты, брат, держи кошелек-то покрепче, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, — издевался Иван Палыч…

Знал Прохор Акимыч, про какой кошель говорит злой кадык, водя своими мыльными пузырями по его голой спине, по которой так и пролегли вшивые тропки-накуски, но Иван Палыч и не ведает, какое в этом кошельке у Пенкина сейчас богатство лежит и как он и в самом деле боится его потерять: не прошла даром сыромятная молитва, и ныне Прохорова люлька уже не будет пуста!

Странно, что Игнатке Прохор не уделил никакого внимания в мыслях, когда получил от Поликарпа письмо: он верил в свою Пелагею, как в гору!

— Неужели? — Прохор шептал по ночам и тайком под шинелью крестился.

Он рисовал себе в уме Пелагею с большим животом, тугим и упругим, и в тысячный раз решал в темном мозгу одну и ту же задачу: неужли ж… неужели?

Вспомнил и Зайчик сейчас Прохора Пенкина, сунулся за обшлаг у шинели и вытащил с самого дна письмо в четвертушку, смятое, со стертым адресом, — едва рассмотрел: — село Чертухино, Пелагее Прокофьевне Пенкиной.

Все письма матери Зайчик отдал поутру, а это, должно быть, забилось в дороге на самое дно и осталось в его рукаве… Да все равно было поздно. Пелагея теперь стоит на самой последней ступеньке голубого крыльца, оттуда ей видно всю землю, а ее не видать никому…

Зайчик конверт разорвал и стал читать письмо к Пелагее…

Сперва шли поклоны, поклоны тому, поклоны другому и даже тому, кому и совсем посылать их не нужно: на позиции всякого вспомнишь, и хочется всем из окопа рукой в письме помахать, потом шли успехи в делах и хозяйстве, по дому и полю, а также здоровье, которое больше богатства и прежде всего.

«Береги, — Прохор писал Пелагее, — береги, Пелагея, здоровье, в работе спину не очень труди — как заломит, сядь отдохни, работа от рук не уйдет… К тому же прослышали мы, писал мне о том Поликарп, что ты ходишь с грузом и скоро будешь родить. Не думаю я ни про что, что мне плетет со зла Поликарп, всему, что ни скажешь, поверю, а чего не доскажешь — узнаю потом по глазам… Приеду, наверно, в Покров на побывку, тогда и кума выберем, а ежели что, может, и правда…»

Трудно было дальше письмо разобрать, в этом месте оно все истерлось, и только внизу под карандашною мутью стояло:

«Прохор Акимов, муж ваш по плоти и духу»…

Смотрит Зайчик на это письмо, и сейчас у него перед глазами стоит наш окопный блиндаж как живой. По нарам, свесивши ноги, сидят чертухинские мужики в шинелях внакидку, в углу у самого входа винтовки свалены в кучу, как хлам, в оконце, только руку просунуть, льется вечерняя муть из двинского болота, и лица у всех восковые.

Видит Зайчик солдат как живых.

Похожи они сейчас в воспоминании его на икону Всех Святых, только у каждого есть что-то в лице, что искажает задуманный образ и заставляет глаза отвести от него…

Словно писал Всех Святых безумный иконописец, в середине работы заменивший пособье в работе — пост и молитву — пьянством и диким разгулом.

Смотрит с этой пьяной иконы на Зайчика насмешливый Прохоров взгляд, улыбка, словно колючка с чертовой тещи, висит в его бороде, а глаза затаили и спрятали свет, которым ночью только горят кошачьи зрачки.

А что у него теперь на уме, никому хорошо не известно, только губы очерчены горькой чертой, завязаны около нее узелочки морщин, как на память, чтоб не забыть чего-то до смерти, да по лбу наискосок хитро изогнулась морщина…

На какой же иконе не найдешь глубоко проведенных морщин?

Только там они прямы, как борозда после старого пахаря, который кладет борозду к борозде, как страницу к странице, а на блиндажной иконе они у всех покосились, скривились, сошлись и смешались, потому что, видно, писал ее разгульник живописец не для того, чтоб на стену, пропахшую ладаном, в тихом притворе повесить, а для того, чтоб на столб, крашенный в черную краску, прибить в знак, что в этом месте широкой дороги царит разбой и убийство.

Ходу прибавь, пешеход! Ямщик, подхлестни лошадей!

Берегись!

Берегись!

Берегись!

Глава четвертая

Рябинная цыганка

Ягодный букварь

К вечеру, когда Марфушка вернулась с клюквой из лесу, по Чертухину ходили самые черные слухи…

На Марфушку смотрели, дивились, что девка жива и что баба с веревкой у ней не отняла лукошко с брусницей и клюквой, как это случилось с чагодуйским овсом нашего дьякона, избежавшего чудом петли. Марфушка, ушедши по ягоды с утра, не знала всех этих историй и сама немало дивилась страшным рассказам, но приврать еще ничего не успела, должно быть, со страху и говорила на выгоне бабам и девкам, что никого не видала — тихо, дескать, в лесу, как в церкви, на ключ запертой.

Солдатки решили, что Марфушку уже так, по сиротству, не тронула баба.

Одни говорили, что баба эта похожа на Пелагею, а другие напротив.

— Пелагея не баба — картина, а у этой нос большой и кривой, и похожа она как две капли воды на последнюю нашу колдунью Ульяну, которую тому назад лет пятнадцать в лесу рыскучие волки загрызли, а она все это время сидела в волчьей утробе и вот теперь в войну объявилась и верховодит в лесу…

В лесу у нее, в непролазной чаще, есть тайный ход в самую землю, возле барсучьей норы, завален сучьем он, малиной высокой и частой оброс, будешь нарочно искать — не найдешь.

Этим-то ходом с Ульяной-лешихой Пелагея в землю ушла, чтоб родить не на глазах у людей, как добрые люди, а тайно.

Ульяна туда же стащила чагодуйский овес, чтоб из овса делать ребеночку соску, — Пелагея родит, плод оставит лешихе, а сама вернется и будет в Чертухине жить и Прохора ждать как ни в чем не бывало…

Да тут еще к вечеру, когда потемнело совсем, пошли еще новые слухи, что вместе с ней и Зайчик ушел, набредши случайно, гуляя по лесу, на эту барсучью нору; будет Зайчик теперь Пелагеина сына качать, ходить за ним и баюкать, потому что так Зайчик решил: лучше приблудыша киликать, чужого ребенка пестовать в руках, чем винтовку, — душе от того больше приволья!..

Пошло тут одно к одному: Пелагея, дьякон, чагодуйский овес, Зайчик, который отказался чай пить идти к дяде Прокопу и чай пить домой не пришел, хотя за ним Пелагушка несколько раз, уткнувшись в передник лицом, моталась к отцу Никанору, но Зайчик оттуда давно уже ушел, а куда — сама попадья разводила руками…

Все это спуталось, набилось в мозги, как мякина в сенную плетуху, и никто не знал хорошо, как все и по какому порядку случилось…

Митрий Семеныч сидел на крыльце до самых сумерек и смотрел на след от сыновних сапог:

«Нет, видно, Андрей Емельяныч правду говорил, что книга потеряна в темном лесу… а кто искать пойдет, не найдет и назад не вернется…»

Чуяло старое сердце беду…

Погасла заря, разливши по полю холодную кровь, по улице ветер сгонял желтые листья, подметал их под заборы, а на небо покатился за крайней избой над самым прогоном круглый поднос с нарисованной рожей, немного скривленной набок… месяц — не желтый, не красный, а словно из прокаленной, кованой меди.

«Видно, в сам деле убег», — подумал еще раз Митрий Семеныч…

Фекла Спиридоновна с глазами, словно упавшими в черную яму, с краснотой под бровями и с пухлым мешком у ресниц, возилась на кухне, переставляя ухваты и клюшки без дела с места на место, как часовых в перепутанной смене, а рядом пухтел самовар — пузатый король — и трубил в длинную трубу, надев ее себе на корону…

— К горю, Митрий Семеныч, — говорит Фекла Спиридоновна, — целый час глотает уголья, как вату, воет и никак не может поспеть…

— Не каркай, само постучит у окошка… давай сапог, я ему брюхо продую…

Фекла Спиридоновна достала из-под шестка голенище, сняла корону и раструбом надела сапожный бурак на самоварную глотку; из-под ног королевских посыпались искры, сердито треща, завилась зола, король вздохнул облегченно, уселся еще тверже на двух кирпичах, и скоро забил из него под матицу пар и на пол вода побежала…

Сели второй раз за стол вечерять, дули долго на блюдца и, не глядя друг на друга, молчали…

После девятой чашки Митрий Семеныч щелкнул по медному брюху и сказал, не обернувшись к жене:

— Долей, может, скоро Миколай подойдет…

— Ох, отец, чтой-то он нонче словно в свисток задувает… — косится Фекла Спиридоновна королю на короткие ноги…

— Убежал, вот и свистит, — Митрий Семеныч ей отвечает, строго глядя тоже на эти ноги…

— Кто убежал?.. Куда убежал?..

— Кто убежал: самовар!.. Кому же у нас еще убежать: скотина вся на дворе…

— Ох, как бы, отец, беды не стряслось: найдут!.. Намеднись искали этих дезиков, нашли, говорят, на болоте и тут же всех вспороли корьем…

— Да будет тебе. Миколай небось ходит по лесу, сосны считает… Придет, не впервые!

А сам глядит, как медный король скроил ему рожу, забивши бороду в рот, брови раздвинув и будто высунув желтый — на медном — язык.

…А Зайчик и верно лежал в эту пору под густою елкой на мху, накрывшись серой шинелью, и думал давнишнюю думу.

Идет старец из пустыни, черноризец, слезно плачет.

А навстречу ему сам господь бог:

— И о чем ты, старец старый, плачешь,

И о чем ты, старый старец, воздыхаешь?..

— Как же мне-то, старому, не плакать,

Как же старцу мне не воздыхать:

Уронил я ключ от церкви в сине море,

Золотую книгу потерял во темном лесу…

Да, видно, золотая книга в лесу.

Читают ее теперь пушистые зайцы, неразумные дети, у кочки умявши траву, листают их лапки золотые страницы, мелькают пред ними заглавные буквы, заставки с хитрым и тайным рисунком, и встает перед открытой нежно-звериной душой скрытый за строками смысл… величавый, как мир пред зарею, и пугливый пред людским глазом, как пугливо только заяц перед хитрой лисицей, учуявшей на полуночной росе воздушный заячий след…

А может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветра-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох, — на мху теперь для чертухинских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки-знаки, где вещей кончается смысл, ткнулись в колючие иглы можжевелевой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь!

Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят, вместе с внучатами, премудрого мира букварь…

Потому-то и мудр простой человек, и речь его проста и цветиста!

Под заветной елью

Потерял Зайчик черту, где начинается сон, а явь и виденье из-под ног уплывают, как песок на крутом берегу.

Протекают сны в этих крутых берегах, как прозрачные воды реки, не знающей дна: стоят в ней города и селенья и те же люди и звери живут, которых мы видим и днем перед глазами, только соткано это все из лунной кудели, нежно, воздушно и, должно быть, правдивей, чем наяву…


Мудр и правдив человек, когда спит…

Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно.


Только где эта память, чтоб видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт замечтав улететь на луну — прародительницу тайны и снов… Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробужденьи, с кем и где пролетела последняя ночь.


Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом идти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жгет керосин…


Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души; плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре…

Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустошь, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну!..

Не может Зайчик понять, что он: спит или не спит, видится это иль видит он сам и не может не видеть того, что стоит перед глазами:

— Хочешь, молодой хозяин, погадаю, а хочешь, на гитаре сыграю…

Стоит перед ним цыганка под густой елкой, тонок стан у этой цыганки, как тонок он у рябины, тянущей Зайчику зрелую гроздь…

Одета цыганка в цветистую юбку и кофту, и в юбке и кофте, в цветах и разводах по яркому ситцу как будто сразу две пышут зари: заря перед ночью, когда вечер погас и золотую голову уронил на колени, когда вдруг под синим покровом будто вырастет мак и тут же завянет, и только от лепестков по земле прольется слабый тайник — полусвет… и рядом тут же в другой полосе или сборке горит и пылает другая заря, — заря, когда ночь — цыганка сама — еще не ушла, но у ней уже подогнулись колени, и с плеч, ее катятся звезды за полупрозрачный шелк на груди, и она хмурит на них черную бровь, гадая по ним о судьбе, на земле еще бродят, скрываясь перед утром, пугливые тени, обращаясь в тени кустов и деревьев, а по лесу идет невидимка — предутренний свет!

Кажется Зайчику, что и рябинная ветка похожа на тонкую загорелую руку, а ягодная красная кисть, зажатая в руку, — на колоду причудливых, раскрытых веером карт, по которым гадают цыганки судьбу…

Смотрит Зайчик на привиденье, не успевшее скрыться пред утром, не страшно нисколько ему, что еще не обернулось оно в прозрачную тень от рябины, и потому тихо сказал:

— Садись, погадай…

Ворожея под елью прошла полукругом, на бесшумном ходу сливая в складках две затаённых зари, откинувши черную косу с синею лентой за спину, и под косой в розовой мочке полыхнулся на миг золотой амулет — монета из дальней страны, куда укатил от Аксиньи Петр Еремеич.

Зайчик увидал за спиной у цыганки гитару, под гитарой — солдатский соломенный мат и потому не удержался и, улыбаясь, спросил:

— Гадалка, откуда мат у тебя?..

— Оставили дезики… На нем хорошо полежать, когда заночуешь в лесу… Ты что же это, молодой хозяин, лежишь на боку?..

Цыганка смотрит на Зайчика нежно, как мать, и Зайчик чувствует холод под боком, на лице колкую изморозь и дрожь от зазимка.

— Возьми, — говорит, наклонившись, цыганка ему, — постели…

Зайчик взял соломенный мат, подостлал его под себя и почувствовал сразу такое тепло, как будто лежит он в отцовской избе на лежанке, которую Пелагушка топила, мешая в ней сковородней, когда он гулять выходил…

— Цыганка-гадалка, садись, погадай…

Цыганка кивнула ему головой, мелькнул под черной косой амулет, зазвенели на шее цветные стекляшки-монисты, и запела гитара, повиснув на сохлом суку…

Какая чудесная песня вьется в игольных ветках, будто старая ель каждой иголкой запела, вспомнив далекое, потонувшее теперь за облаками, забытое время, когда деревья, травы и камни, как люди, говорили и пели и мир был полон цветистых звуков, шепотов, вздохов, шорохов и затаенных смешков, в которых былинка больше тайну его понимала, чем теперь человек…

Цыганка села на корточки рядом, с юбочных зорь побежал холодок, а из черных-иссиня глаз покатилась звезда за звездой, как только в раннюю осень бывает…

Цыганка сунула загорелую руку за кофту и достала гадальные карты, она стасовала их, положила наверх червонную даму, а подниз короля и веером их разложила по мху…

Смотрит Зайчик на карты, каждый король даму из такой же масти под ручку ведет, каждая дама держит в руках белый платочек, и каждый король саблей чертит по земле, как петух перед курицей серебряным бравым крылом.

Смотрит Зайчик, что короли все эти похожи лицом как две капли на нас, солдат из двенадцатой роты, только вместо фуражек — какие-то с длинными перьями шляпы, на ногах чулки и баретки с бантами и самых разных цветов, и с плеч до земли упадают плащи из такого сукна, в цветную полоску, в зеленый горошек, в котором разве ходят одни барчуки…

Дивуется Зайчик на эту картину, а цыганка тоже глядит и смеется…

— Понимаешь?.. — спрашивает цыганка.

— Нет, цыганка-гадалка, — говорит Зайчик, — не понимаю пока… Это что же мне выходит: на балу, что ли, танцевать?..

— А на гитаре ты умеешь играть? — спрашивает цыганка…

— Нет, — отвечает Зайчик, — умел когда-то, когда к отцу Никанору ходил часто в гости, а теперь позабыл, как и в руки берут…

— Напрасно, молодой хозяин, — отвечает цыганка, — девицы очень любят гитару, играют они с вашим братом хитрые штуки…

— Ты это, цыганка, про Клашу со мной?.. — спрашивает ее Зайчик…

— Нет, — цыганка отвечает, — с Клашей сыграл ты сам хитрую штуку…

— Не великая хитрость: любить!

— Любовь как стрела, молодой хозяин… как стрела: пота и жив человек, покуль она в сердце торчит, — вынешь: смерть!

У Зайчика прыгнуло сердце, как белка на сук, и он схватился за грудь, а цыганка взяла его руку и от груди отвела:

— Ты не видишь здесь тайного смысла, протри лучше глаза, погляди хорошенько.

— Я вижу, что короли и дамы танцуют…

— Ты, молодой хозяин, смотришь на масть, — цыганка ему говорит и водит по картам рукою, — ты смотришь на масть, а надо на крап больше глядеть…

Зайчик протер глаза рукавом, приподнялся на локоть, приложил другую руку к глазам и смотрит, сощуривши глаз…

— Не щурься, — учит цыганка, — гляди, как кот на сметану…

— Гляжу, — тихо Зайчик ей отвечает…

— Видишь, — спрашивает цыганка, — по крапу льется вода и все короли в воде тонут?..

— Вижу, — говорит Зайчик…

— Видишь, — спрашивает цыганка, — одну руку дамы держат у сердца, а в другой белым платочком глаза утирают?..

— Вижу, — говорит Зайчик…

— Ну вот, — улыбается цыганка, — значит, ты видишь сейчас свое счастье…

— Ты, цыганка-гадалка, — говорит Зайчик обиженно, — мне плохо гадаешь: все время тебя отгадывать надо…

— Это, — улыбается Зайчику цыганка, — ты, должно быть, спросонок своего счастья не разглядел… счастливый счастья не видит! Только нищий хорошо видит суму, хотя у него и нет глаз на затылке!

— Нет, — говорит Зайчик, — видно, я без счастья родился — вижу только, как короли в воде тонут, а дамы в белые платочки плачут…

Цыганка опять взяла Зайчика за руку, смотрит на него, словно разглядывает — счастливый он или несчастный, а из глаз так и падают звезды за кофту, где дышит высокая смуглая грудь и от дыханья идет холодок и истома, какие плывут поутру, когда еще не занялась заря…

— Скажи, молодой хозяин, — спрашивает его цыганка, — что человеку всего дороже?

Зайчик посмотрел опять на карты, как короли тонут да дамы плачут в платочки, вспомнил, как дезиков порют и как не хочется всем умирать неизвестно за что, смекнул и цыганке твердо ответил:

— Жизнь!

— Ну вот, — говорит цыганка и карты рукою смешала, — догадался: тебе бы надо плавать вместе с другими, а ты вон под елью лежишь да у цыганки пытаешь судьбу…

— Вот как? — удивился Зайчик.

— Бойся, молодой хозяин, — поднялась цыганка и сунула карты за кофту, — бойся всякой воды, горькой и соленой, простой и сычёной, пуще огня: огонь тебя не тронет, а в воде, если не пожалеет судьба, и в ковшике, и в кумке, молодой хозяин, утонешь…

Сняла цыганка гитару, свернула соломенный мат, перекинула их за плечо и, отряхнувши с пылающей юбки еловые иглы и мох, сказала:

— Прощай!

Последняя тройка

Кудай-то, в сам деле, Петр Еремеич девался…

Кто говорит, что Аксинья Егоровна в позадопрошлом году его сама удавила на лестовке в темном чулане по злости и с камнем в мешке сунула в крещенскую прорубь в Дубну, кто — по-другому: будто Петр Еремеич еще много за-раньше, весною, на Волгу повез седока и там с седоком, с тройкой последних коней и последней кибиткой посередине реки угодил в полынью и теперь на залихватской тройке катает водяного царя Вологню в перегоне от Кимры до самой Твери, а оттуда, нипочто сгоняв лошадей, значит, обратно: тешится старый мокрыга, катается с горя да скуки, — по Волге пошли пароходы, жестяные баржи с черною кровью, в рот и глаза ему гадют, спать не дают, а вода несет равнодушно и пароходное это дерьмо и по речному донцу катит песок золотой, — ну, старый мокрыжник и рад был Петру Еремеичу и подрядил его на круглое лето: у Кимры часто перевозчики в воде слышат бубенцы…

А Зайчик (как-то недавно я с ним о Петре Еремеиче вспомнил: сидели мы с ним за большой самогонной бутылью и говорили, что хороша стала теперь у нас самогонка и что за такой самогонкой хорошо посидеть и прошлое вспомнить и добрым словом его помянуть!), так Зайчик клялся, божился, что Петр Еремеич уехал на тройке…

— Уехал, — говорит, — да и только… но куда вот…

Зайчик сказал, что забыл, и все водил рукой перед глазами, как будто хотел рассеять самогонный туман, туман голубой, какой стоит на лесной опушке только ранней весною: он, Петр Еремеич, будто Зайчика вместе с собою тащил, да Зайчик того побоялся, что примут за дезика и вспорют корьем.

Долго водил рукой перед глазами: есть-де, такая страна, — а какая — так и не вспомнил…

Я сначала ему не поверил, а потом, когда повернул большую бутыль вниз головкой и из нее упала на пол слезинка, махнул тоже на этой рукой и увидел, что иначе быть не могло: Петр Еремеич поехал узнать, сплетка это иль правда и можно ль ему Аксинью в подать казне уплатить.

Хитрый мужик был Петр Еремеич, а тихой — словно теленок…

Зайчик рассказывал так.

Когда Зайчик под густою елкой проснулся или, напротив, заснул, кто его знает, потому что понять его трудно, как и что случилось с ним за эту ночь, — Зайчик, может, совсем и не спал… только рано поутру цыганка-гадалка стояла еще пред глазами, и по лесу тихим звоном звенела гитара, и за лесом тихо занималась заря…

Зайчик хотел было еще кой о чем ее расспросить, но цыганка помахала ему цветистым платочком, улыбнулась ворожейной улыбкой и развела низкие ветки рябины, словно открыла в рябиновый терем потаенную дверь…

Смотрит Зайчик, стоит возле ели рябина, на ней такие же листья, такого же цвета, как кофта с цветами и юбка с разводом, в которых цыганка была, и тянет рябина ему тонкую ветку, и в ветке, похожей на шитый рукав от рубашки, рдеет спелая красная кисть.

Зайчик съел эту кисть, на зарю покрестился и пошел снова по лесу бродить…

Чувствует Зайчик себя бодрым, веселым, счастливым, идет он по лесу, как по церкви жених в ожиданьё приезда невесты, и весело думать ему, что просыпаются птицы, что пробуждается жизнь, что теперь уж где-то далеко за рощей гитара цыганки звенит: то ли летят журавли, растянувшись отлетною лентой, то ли гуси гогочут с болота, спустившись покормиться в дороге на скорую руку, то ли за рощей серебряно звенит колокольчик — не поймешь, да и понимать было не надо…

Зайчик вышел на большую дорогу и пошел на зарю.

Тут-то вот Петр Еремеич его и нагнал:

— Мир дорогой, лесной человек, — кричит Петр Еремеич, — сторонись, задавлю-у!

— Мир дорогой, Петр Еремеич, — Зайчик ему отвечает.

— Куда собрался по рани такой? — спрашивает его ямщик, осадив лошадей и натянувши ременные струны.

— Да так вот: гуляю по лесу…

— Ну, если прогулкой — садись!..

Петр Еремеич протянул Зайчику руку, чтоб Зайчик в кибитку взобрался, — Зайчик в кибитку вскочил: задымились хвосты у пристяжек, запел и заплакал в голубином клюву дуговой колокольчик, прощаясь навеки, должно быть, с родной стороной, и Зайчик, еле держась за бока у кибитки, глядит, как Петр Еремеич перебирает ременные струны, слушает, как поют под рукой у него волшебные гусли, как под старинные гусли Петр Еремеич ведет разговор…

— Уезжаю совсем, Миколаша…

— Что ты, Петр Еремеич?..

— Вчера в село прислали гумагу: немедля представить в Чагодуй лошадей, несмотря что кобыла, что мерин…

— Значит, на хронте квасы…

— Известно…

— Гибнем, Петр Еремеич…

— Известно, а лошади при чем при всем этом?

— На лошадях скорей убежишь…

— Нет, нет уж: лучше я на край света с лошадьми убегу…

— Знаешь, дезиков порют… корьем…

— Животину последнюю дать со двора?.. Эх, Миколаша, так ли нас пороли отцы — не страшно!..

Петр Еремеич отвернулся от Зайчика, прошелся слегка кнутом по лошадиным хребтам и, вытянув руки, напружил в руках ременные струны…

Запели старинные гусли, закружились столетние сосны, взлохматив зеленые патлы, закружились столетние ели, завихрив зеленый пробор…

Будто это в хороводе кружатся парни и девки, справляя осенний праздник-отжинки, и парни бросают в девок еловые шишки: дескать, знай, с кем дело имеешь, и девки от парней зеленым платочком закрывают лицо, а солнце на девок и парней из-за леса катит большое колесо и косы и кудри им золотит.

Смотрит Зайчик Петру Еремеичу в спину, слушает, как Петр Еремеич поет на широком облучке, как ему лесной хоровод подпевает, и рад бы Зайчик вместе с ними запеть под трехконные гусли, с расписною дугой: на дуге воркуют два голубка, как живые, дуговое кольчико держат, куда повод продет и колокольцы разных голосов подобраны… да утренняя сладкая дрема зажала Зайчику рот и нежной истомной рукой повела по глазам…

Мчитесь же, кони гривастые!..

Мчитесь же с ветром и ветра быстрее уносите кибитку и сами спешите укрыться от пометки каленым железом в чагодуйском приказе, от которой потом никуда не укрыться, так и издохнете в дышлах, катая по бездорожному полю солдатскую смерть…

Не клином сошлась в этом приказе земля…

За высокой горою, где солнце под вечер заходит, где солнце всходит поутру, лежит блаженная разголубая страна…

В этой стране нет лиходейства и злобы, коней там седлают только на пашню, да только когда едут в гости друг к другу, ни кнутом по голове их не бьют, ни по глазам кулаком…

Ни темниц, ни острогов там нет, и одна есть только темница в самом сердце страны, а под темницей есть подземелье, и в том подземелье томится колодница-смерть…

Потому-то там живет человек и никак-то нажиться не может…

Живешь хоть бы ты сто лет — мало…

Стоят там мужицкие избы на берегу у самой реки, а в реке струится живая вода: окунешься поутру в нее, идя на покос, — и снова опять молодой.

Царя у них нет, царицы век не бывало, пастух там выше министра, церкви там строят лишь для того, чтоб в них запирать молодых на первую ночь, оттого приплод здоровей и красивей, а если кто хочет молиться и душу в молитве излить — для того за околицей лес, над лесом зеленый купол, по лесу лиственный звон и постлан под ноги ради молитвы мшистый узорный подрушник.

Налогов, поборов — спокон ни полушки…

Только и есть всего одна подать, в Успенье, после отжинок от каждой деревни в казну забирают по бабе иль девке…

Для чего — неизвестно…

Вот только трудно проехать туда и пройти…

Ни проходу туда пешеходу, ни проезду туда ямщику!..

Стоит та страна за горой, на гору до самых бровей нахлобучена белая шапка, под шапкой большой великан, у великана в руках молния-пика, на груди золотой щит горит, как огневая заря, крепок сон его и тяжка походка, под чугунной ступней из земли выбивает потоком вода, великан черпает холодную воду сонной рукой и осыпает вниз мелким, звонким дождем, а чуть шевельнется или поворотится во сне с боку на бок, десятипудовые камни посыпятся словно щебенка и ринется меж камней водопад: не вздумай в неуказанный час подойти и поискать пути иль путинки и нарушить его величавый покой…

Раз только в год, когда у нас к концу подходят Петровки и мужики выходят траву делить на покос, ихний народ в большой горе открывает золотые ворота — ну, тогда въезжай, если хочешь…

Только не забудь перед этим со всеми проститься: тебя будут гнать, а ты сам не пойдешь, потому что живут мужики в этой стране и никак-то нажиться не могут…

…Так Зайчик-мечтун рассказывал мне за самогонной бутылью, до слез уверял, что все это видел и слышал, и я бы его огорчил и обидел, если б тогда не поверил ему, почему и всем нам теперь лучше поверить, хоть Зайчик в самом-то деле, верно, всю дорогу проспал, качаясь в Петровой кибитке, и проснулся только, может, в Чагодуе на постоялом дворе, за которым дымил паровоз, фукал, пугая свиней, и переставлял с места на место, казалось, без цели, так, от нечего делать, вагоны.

Глава пятая

Болотное марево

Постоялый двор

В Чагодуе был сегодня базар, и вдоль коновязи у трактира Ивана Иваныча Петухова, густо набившись, стояли телеги и дроги, задравши высоко к небу оглобли, в передках лошади сено смачно жевали, а в трактире слышались ругань и брань, и из форточки клубом валил серый, густой, как снятая сметана, смешанный с махорочным дымом пар, и в пару разгульная песня:

Ах, мне не надо бы коровы с молоком,

Эх, лучше дай-ка мне кисет с табаком…

— Пойдем, Миколаша, — тычет кнутом Петр Еремеич и трактир, — небось чайком угостишь…

— Пойдем, половинку раздавим, — Зайчик ему говорит…

— Дело, у Петуха хороша самогонка… Два раза водили в тюрьму, да за эту водичку не толь из тюрьмы — с того свету отпустят…

Вошел Петр Еремеич в трактир, Зайчик за ним, кнут у Петра закинут за пояс.

Народу в трактире — со всех волостей.

Каждый привел свою лошадь, ждут в трактире приемки и заранее с горя, что не на чем будет скоро пахать, хлещут огонь-самогон, вытирая губы сермяжной полой, крестясь над полным стаканом, как будто каждый боится и нем утонуть, а опрокинув, ставит на стол с такой распрокудытвою бранью, от которой в тоске замирает душа.

Сел Зайчик за стол с Петром Еремеичем, смотрит вокруг на неприветные лица, и хочется тоже ему скорей стакан запрокинуть, залить сверху сердечный огонь огневым самогоном, вздохнуть полною грудью за тяжкой стаканной работой и на всех поглядеть сквозь туман, чтобы лучше услышать — с трезвым в трактире у нас и говорить не будут: наверно-де жулик иль барин…

— Ну, как, Еремеич: всю тройку, видно, привел? — спрашивает косоротый мужик. — По первой, наверно, пойдут…

— Откуплюсь, — отвечает Петр Еремеич, — на чем же земский будет кататься?..

— Что говорить, вот наше-то дело.

— Забирайся на бабу…

— Гы…

— Ляжку в запряжку, плешку в тележку, ну, и поезжай с богом: меньше корму уйдет…

— Гы…

Половой принес чашки, два чайника на широком подносе, играя ими на скором ходу, будто хотелось бы их уронить, да никак не уронишь, в одном чайнике чай, в другом — самогон чайного цвета, заправленный нюхательным табаком, чтоб больше на чай походил, глаза отводил, на сторону гляделки заворачивал и доходил скорее до дела.

Зайчик налил стакан под полой, поставил под стол между сапогов, Петру Еремеичу стакан под полу сунул, а в чашки разлил из другого чайника чай и сунул для виду в чашку баранку…

— Ты, Еремеич, сидишь с их блавародьем, — начал косоротый мужик, — будь другом, спроси, правда ль, что немец уделал коня из железа с стальными ногами?..

— Верно, — поспешил Петр Еремеич ответить…

— А верно ль, что дым у него идет из ушей и от дыму энтого наш брат аж валится с ног?..

— В точности, — говорит Петр Еремеич, — из ноздри пышет огонь, и копытом он на пол-аршина в землю уходит…

— Ну, коли так, к чему же наши буланки…

— Наши буланки пойдут на баранки…

Зайчик опрокинул в глотку стакан, то же сделал Петр Еремеич, в глазах у Зайчика все завертелось, и косоротый мужик будто сел кверху ногами и глядит на него сапогом…

— Хочется мне еще вас спросить: быдто немец жгет такую траву, и от этого травного дыму в этом месте трава не растет…

— От этого дыму у лошадей сходят копыта… а у людей отпадают носы!

— Ну и вот, как же тут воевать, коль воюет с тобою сам девятый дьявол?

— Не девятый дьявол, а полуденный черт.

— Это то же на то же.

— Бес… из полудённой страны! Наши-то бесы — ночные!

— Нашему бесу только бы бегать по лесу!

— Все это правда, — Зайчик обоим им говорит, — только не это обидно, и не оттого люди заходятся страхом…

— Известно, первое дело, что страх!

— Страшно всем оттого, что друг друга не видим… У смерти руки больно, брат ты мой, отросли: до нее, глядишь, надо полдня бы идти, а она хвать тебя верст из-за тридцать и отпевать попу ничего не оставит.

— Не спишь, да выспишь, дело выходит!

— Перед глазами нет никого… С глазу-то на глаз можно скорей помириться… Когда не видишь, кого ты убил, становится страшно: повадится он во сне приходить, и его ничем не прогонишь. Так ведь и до веревки недолго…

— Правильна речь, — говорит косоротый мужик.

За прилавком стоит Петухов, хозяин заботливый, скорый на руку и счет, рядом жена, опаристая, грузная баба, с двойным подбородком и лицом, как прижаристый блин, а за ними низкорослая дочка на полку чашки, чайники ставит в порядок, в одну сторону ставит, с другой — половым подает, задевши щепотку из банки с чайной трухой, — дочка, значит, ворочает всею посудой, мать режет хлеб и колбасу, а сам Иван Петухов, — строгий, с достоинством в каждом движении, с разглаженной лампадным маслом скобой, с руками на счетах, где так и заскачут костяшки, — дивиться надо такому проворству, с которым денежка к денежке льнет.

Звенят по прилавку пятаки и семитки, как листочки с высокого древа, что за Петуховым, как живое, стоит на картинке, на которой выписаны славянскою вязью: направо на каждом суку — добродетель, налево — порок, а под древом будто сам Петухов идет со своей грузной, семипудной супругой, за ними цепочкой, мал мала меньше, по возрасту дети, и у всех под ногами у них не земля, а пушистый облак постлан цветным ковром на ступени.

Сидят мужики в Петуховом трактире, от шуб их пахнет свежей овчиной, крепким дегтем от сапогов, ото всех вместе здоровьем и несметной силой, висит махорочный дым над головами, как полог, и под пологом, как ангелы божьи, в белых рубахах, в белых портках, с белой салфеткой под мышкой, как белое вскрылье зажато под руку, с большим за поясом кошелем из белой бумаги — как ангелы божьи, вихрем носятся шестерки с лицами радостными, приветливыми, разобьется каждый в лепешку, только б тебе угодить.

Мужики ж, как, положим, и все, угождение любят, а видят его только в трактире…

Зайчик налил еще по стакану, выпил и только успел поморщиться да губы смахнуть рукавом, глядит — навалилась на Петра Еремеича высокая жердь, одетая в рясу, с козлиной рыжей бородкой и с рыжей гривой на самом верху.

— Дружище мой, Петр Еремеич…

— Садись, садись, отец дьякон… садись, еретик!

— Не сам ли сице, еретице!

Дьякон боком оглянул Зайчика, и брови взметнулись у него на дыбы:

— Воину!..

Дьякон протянул Зайчику тощую руку, зажал его руку в руке, как в клещах, несмотря что такая худая, рясную полу откинул и сел…

— Не осудите, господин офицер, сказано ибо: да не осудимы будете…

— Ты, отец, уж того?..

— С утра… Старшина угощал…

— У него седни как праздник…

— Лошадиный молебен…

— Выпьете, отец дьякон? — Зайчик робко спросил.

— Почту…

Зайчик мигнул половому на чайник, половой чайник схватил на бегу, держась на носочках, исчез, как видение, и скоро опять около вырос, под мышкой с белым крылом, и слегка приподнял на чайнике крышку, показать, далеко ли влага от горла и сколько, значит, вошло: до горла — бутылка, вровень же с крышкою — две…

— Не заглядывай, братец, кобыле под хвост, — говорит шестерке Петр Еремеич, — не равно только сглазишь!..

Половой махнул белым крылом и растаял в широкой улыбке.

— Миколаша, разлей…

— Гы… Гы… Еремеич сумеет сказать!..

Зайчик налил стаканы, сначала дьякону подал, потом Петру Еремеичу, потом налил себе и тут же стакан опрокинул.

Дьякон держит стакан в тощей руке, смотрит на Зайчика и, пригубив немного, говорит:

— А я к вам специально сряжался: побалакать… Люблю!

Зайчик вспомнил телегу, свинью с длинным хвостом, Пелагею и не мог решить, что сейчас-то он грезит и дьякона видит во сне иль и впрямь они пьют самогонку и Петр Еремеич рядом сидит и осовелыми водит глазами…

— Мне надо бы многое вам рассказать… мы хотя и не очень знакомы, а все же…

— Полно, дьякон, — говорит Петр Еремеич, — рассказывать, пей!..

Дьякон глаза закатил, бороду поднял, ус в стакан окунул и потянул по глоточку, как лошадь пьет холодную воду…

— Славна-а-а… ну, так вот, Петр Еремеич, друг закадычный, теперь у нас все пойдет по-другому…

— Будет все то же…

— Знаешь, Петр Еремеич, я ведь в Питер собрался…

— Как же тебя сама-то пустила?..

— Убежал!..

— Почто тебя гонят?..

— Как же, брат мой: хочу расстригаться…

— Нно-о-о?..

— Не верю… Вы, господин офицер, отсюда куда?..

— Да тоже туда же…

— Миколаша, не брешь… Ты ведь прогулкой!

— Ну, значит, вместях и поедем.

Зайчик сидит неприкаянный, не может он глаз с дьякона с Николы-на-Ходче отвесть, есть у него тоже кой о чем его расспросить: про крест водосвятный, правда ль, тогда он в Чертухине был, и почему потом не заехал, как о том с черной телеги кричал, и почему сейчас дьякон в Питер собрался…

Снилось, дескать, али не снилось?

— Поеду к царю, — говорит дьякон, — скажу, что в бога больше не верю…

— Он те за косы повесит…

— Не повесит: я ему докажу…

— Чего тут доказывать, пей!..

— Пью, господин офицер, за ваше здоровье…

— И я за твое, Миколаша…

— Выпили: дьякон, как — лошадь холодную воду; залпом — Петр Еремеич и Зайчик.

— Хороша! — крякнул Петр Еремеич.

Дьякон отвесил губу:

— Так вот, Петр Еремеич, поеду к царю и скажу: ваше величество, в бога не верю…

— Экая невидаль, — Петр Еремеич, смеясь, говорит, — да разве это стать важно: веришь ты или не веришь?..

— Я рясу ношу, мне это важно…

— Рясу ты можешь носить и в бога не верить: ты, дьякон, не знаешь писания… что про последние дни в писании сказано?..

— Это ты, Петр Еремеич, насчет премудрости, что ли, завернул?..

— Хошь бы да, что… не поймешь?.. А ведь сказано, поди, ясно…

— Как же: отдаст господь премудрость свою в руци человеци…

Дьякон пробасил и руки поднял, словно держит апостола, а не самогонный стакан…

— Да, дьякон, в последние веки… а дальше-то, дальше сказано что?..

Дьякон приставил палец ко лбу:

— Дальше — не знаю…

— Ну вот… а дальше все и понятно…

— Что дальше, Петр Еремеич? — Зайчик впился в ямщика…

— Дальше: господь отринет лицо свое от земли и забудет о ней навсегда… а ты говоришь, дьякон, важная стать: веришь ты или не веришь…

— Мудрено, Петр Еремеич, что-то выходит…

— Ничего и мудреного нет: бог в нас с тобой, дьякон, больше не верит…

— Тэк-с…

— Надо, дьякон, чтоб бог верил в людей, а люди могут в вере блудить сколь им угодно…

— Это, значит, ихнее дело, — вставил косоротый мужик.

— Заворотил, — говорит дьякон, — тут не разберешься без новой бутылки…

— Петр Еремеич уж скажет, — хмыкнул косоротый мужик.

— Лешего встренешь в наше время в лесу?.. — подмигнул дьякону Петр Еремеич.

Дьякон подумал:

— Пожалуй, что нет…

— Ну и вот: все отчего?..

— А от чего бы это… в сам деле?..

— Человек на горке, а леший внизу, а человек взял да и перестал в лешего верить…

— Ну?..

— Ну, леший и скис, как мухомор от теплой погоды: теперь что леший, что болотная кочка, у него целый день на спине просидишь, не сведаешь…

— Значит, точка!

— Вот, дьякон, и выходит: вера — единый исток дыхания и жизни здесь, на земле, оттого и не падает волос без веры, а жизнь, сила земли, стекает сверху вниз по ступенькам…

— Тебе бы, Петр Еремеич, в попы, — говорит косоротый мужик.

— Хороший бы был протопоп, — оскалил хайло рыжий дьякон.

— Езжай-ка, дьякон, к царю, он те под рясой крапивой нажгет…

— И поеду… Вместе с господином офицером поеду… Дойду до царя, потому больше нету моего терпежу: дьякон — и в бога не верю…

— Да, это правильно: дьякон без веры как мужик без порток…

— Дык, Петр Еремеич, друг закадычный, как же тут быть?.. Ты подумай…

— Запьешь от горюхи…

— И то уж пью, сколько кто поднесет…

Дьякон уронил рыжую голову, потянулся в карман за красным платком, у Зайчика сами дрогнули губы, а Петр Еремеич подставил стакан под дьяконов нос и сказал:

— Причастись!

В это самое время часто зазвонили к обедне в чагодуйском соборе, колокола так и залились с высокой колокольни, словно в припляску: веселый был в Чагодуе звонарь.

Мужики порасправили бороды, кой-кто на лоб крест положил.

Иван Петухов на табуретке поднялся в угол прилавка и, с широким крестом во все брюхо и плечи, оправил большую лампадку, остриг фитиль в поплавке, и по трактиру пошел, пробираясь золотистым лучом под махорочным дымом, тихий и ласковый свет.

Колокола заходились все чаще и чаще, все быстрее струилась колокольная дробь, и когда Зайчик выходил с дьяконом из трактира, то показалось обоим, что так уж это и надо теперь, чтобы пьяный в доску мужик в лад колокольному звону застучал каблуком и заорал во всю глотку:

Ни в бору соловушка!..

Ни в дому золовушка!..

По колено кровушка!..

Пропадай-ай, головушка!

Стоит Зайчик с дьяконом возле Петровой кибитки, а Петр Еремеич оправляет своих лошадей, снимает с них овсяные мешки, поправляет шлеи и уздечки, хомуты стягивает супонью, упершись левой ногой…

Кони уши подняли, глазами уставились в купол, где галки собрались грачей провожать, откуда льется такой развеселый перезвон колоколов, от которых, кажется, сами так вот и ходят копыта…

В дуге шевельнул языком колоколец, пробуя голос в дорогу, с ошейника брызнули бубенцы, когда головой мотнул коренной…

Дьякон подошел к Петру Еремеичу и тихо спросил:

— Куда теперь, Петр Еремеич?

— И сам, брат ты мой, не знаю… Поеду куда глаза поглядят…

— Ну, значит, пути да дорожки…

— Спасибо, простая душа… А ты, Миколаша, трогай домой, поклон передай и Аксинье скажи, что вернусь, наверно, со снегом… на мерине пегом!

— Уж не дралка ли, Еремеич, хочешь задать? — Дьякон уперся длинными руками в колешки.

— Мудреного нет ничего… Ты, Миколаша, Аксинье непременно скажись!

— Хорошо, Петр Еремеич: Аксинье сказать, чтоб тебя дожидалась!

— Пускай, да не больно, а то одолеет в дороге икота… Ты, самое главное, дьякон, запомни: коль нет царя в голове, так незачем ехать к царю! Не поминайте по лиху…

Петр Еремеич коренному всадил сразу кнута, пристяжки вошли в хомуты, дуга голубками вспорхнула, заплакал под ней колокольчик, и скоро колеса пропали, завернулась чагодуйской пылью кибитка, и только за пылью Петр Еремеич издали машет кнутом, будто кнутом им кажет на солнце.

Зайчик и дьякон с Николы-на-Ходче смотрят вслед Петру Еремеичу и не могут сказать друг другу ни слова…

Город Чагодуй

Город наш Чагодуй в губернии самый старинный.

В чагодуйском соборе, в главном престоле, под большою плитой упрятан золоченый сундук, в том сундуке лежат вот уж какую сотню годов на серых коряблых листах славянские записи, сделанные кем и когда — неизвестно.

Говорится в этой летописи больше о вере, о том, что есть истинный бог, и как можно найти о том откровенье, какой человек больше богу угоден и сколь ненавистны богу попы. Писал их, эти записи, верно, заядлый раскольник, сектант и смутивец, которых в старое время было столько в нашей округе, сколько в лесу теперь не осталось волков.

О вере судить по нашему времени трудно.

Только известно, конечно, не без причины и простой народ их любит не больно, каждый мужик ждет, что непременно обломится ось, если увидит, что ряса переплыла дорогу… По сей-то причине наши попы, напавши на эту летописную запись, конечно, сразу ее сначала в поповский бездонный карман, а потом, дабы сектанты опять не украли, подняли плиту в соборном престоле, вырыли вроде могилы, сделали гроб золотой, в гроб положили коряблую книгу и навеки ее там погребли.

А имя сей книге: «Златые Уста»!

Об этом знают во всем Чагодуе два-три старожила, и даже теперешний соборный наш протопоп об этом, наверно, не знает, потому что приехал недавно совсем в Чагодуй и с низшим священством кумовства и знакомства не водит…

Ну, да потом обомнется, не обомнется, так обомнут…

Это не старое время — бить попов крестом по башке, как это случалось со старым владыкой, который, к слову сказать, хоть и был злее черта, а дьякона с Николы-на-Ходче очень любил за худобу и смиренье.

Так вот в этой-то книге, которая тайно лежит в гробу в чагодуйском соборе, и есть указанья, при ком и когда был заложен наш Чагодуй, и по этой записи в книге будто так все выходит.

Когда татарский хан Манамай уводил свое войско с Руси, Русь покоривши, напала на это Манамаево войско в том месте, где теперь стоит Чагодуй, от комаров ли болотных иль по какой другой неизвестной причине, сначала большая дремота, потом и слепота, которая в наших местах зовется куриной и бывает от самых разных причин, в последние ж годы все больше по причине плохой самогонки и от употребленья в питье сапожной политуры и лака.

Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.

Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и богу молиться.

Вот татарье как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.

«Златые Уста»!

Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а поутру бабы и девки проснулись как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчовой ризы штаны…

Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало…

— Чаго дуешь? Кого дуешь? — кричит им Манамай…

А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..

Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару…

Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.

Глядят наши бабы и девки: куча мала!

Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчовых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой, — Манамай, значит, несудомой, песьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья — ожили… явленно, в крови и плоти!

Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки…

Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.

Проплакали бабы и девки до самого вечера, к вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.

Думали-думали бабы и девки, да, подумавши, и остались на этом месте родить, сначала настроили хат — получилась деревня, потом дальше да больше, пришли навестить мужики, стало большое село…

Так-то год за год и вырос наш город, по прозванью Чагодуй, на малой реке Чагодуйке.

Так дьякон с Николы-на-Ходче рассказывал Зайчику историю знаменитого города Чагодуя (в какой он губернии, можешь и сам догадаться) и ворочал во рту хмельным языком, как пастух кнутом по болоту.

Зайчик шел с дьяконом рядом, немного, как и дьякон, шатаясь, думал, слушая этот рассказ, что потому-то, должно быть, так и похожи на старых старух убогие избы на том берегу Чагодуйки, что когда поглядишь на чагодуйских мальчишек, засмотришься в раскосые в щелку глаза, так подуматься может само, что пробежал мимо тебя татарчонок, да и сам подойдешь и лишний раз взглянешь на себя в Чагодуйкину воду, как в тартарары: не тартаринов ли лик выглянет там из воды, — шел так Зайчик и думал, а дьякон держал его за рукав и громко икал…

— Где теперь, отец дьякон, Андрей Емельяныч, ведь книгу попы у него отобрали?..

— Цыганы убили: тогда я самолично видел, как его лупцевали!

— Хороший был человек…

— Разбойник: за бога зарежет… К тому же лошадьми торговал!

— У всякого свое пристрастие есть!

— Лошадь уж известное дело: она и во сне-то приснится, так означает по Соннику: ложь!

— Не дело, дьякон, городишь…

— Не люблю я сталоверов пуще всего… кичливы они и жестоки… Уж и это не вера: попом может быть любая Матрена, а молятся богу в исподнем…

— Адам нагишом богу молился… исподнее наше — адамовы листья после грехопаденья…

— То-то и дело: Адам! В нем вся закорючка: первородный грешок — от него же не спрячешься ни в куль ни в мешок!

— Охальник ты, дьякон!

— После того как Адам повалился на Еву, можно что угодно вертеть: все будет одинаково ложно!

— Охан!

— Так и этак: все равно — что дерево, что бревно!

— Дьякон!

— Вся и заповедь нового века: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца!

— Да, отец дьякон, — говорит Зайчик с пьяной улыбкой, — тебе непременно надо ехать к царю!

Дык подумай: говорил же Петр Еремеич, что бог от земли отвернул ухо, значит, человек живет в брюхо, для чего ж тогда церковь, дьяконский чин и молебны?

— Церковь как птица: она колоколами поет!..

Высоко над соборным крестом серебристо всполохнулась голубиная стая.

На соборной колокольне звонарь ударил достойну, залепетали язычками на тонкой веревке в веселых руках малые колокола, как мелкие пташки на смородиновом кустике, трепеща в своем птичьем беззаботном восторге легкими крылышками, а над ними, как вспуганный с вековой сосны сыч-ухач, высоко плывет и ширяет трехсотпудовыми крыльями самый набольший колокол, у которого выше дьякона ростом язык…

Дьякон снял широкую шляпу, остановился и Зайчика остановил и положил три поясных поклона на церковь, откуда понемногу народ выходил; мужиков было мало, больше сидели они по трактирам, подальше от городовых и начальства, привыкши два дела вместе не путать: сегодня прием лошадей, никакая молитва в башку не полезет, а стоять остолопом мужик и в церкви не любит…

— Отец дьякон, ты ведь в бога не веришь?..

— Это я для отводу… Знаешь, как колдуны отводят глаза?!

Дьякон поглядел на Зайчика прищуренным глазом, вспыхнул в рыжей тощей бородке румянец, и ясней на носу стали синие нитки, потом дьякон, как будто что теперь вспоминая, провел рукой по высокому лбу и рыжую гриву прижал на затылке. Зайчику померещились у самого лба два черных тонких рожка, как у молодого барашка…

Вдруг дьякон с испугом назад оглянулся, шляпу сунул в карман, полы у рясы в обе руки подобрал, как это делают только купчихи, когда из церкви выходят в дурную погоду, и, не протянувши Зайчику пальца, пустился по рынку бежать…

Мужики стоят у возов и гогочут:

— Дьякон-то запил опять… Гусар!..

Около соборной ограды остановилась телега, запряженная в бурую в черных пятнах кобылу, с телеги с завороченной юбкой на спину, чтоб не запачкать лица у нового платья в телеге, вылезает дьяконица, ищет кого-то глазами, полными слез, но ничего уж, видно, не видит, кроме оглобель, вздернутых кверху, да гогочущих возле них мужиков:

— Гуса-ар!

Смотрит и Зайчик, что дьякон с Николы-на-Ходче так быстро куда-то пропал, что только и можно подумать, принявши в соображение дьяконов рост и непомерную его худобу: «Не обратился ль дьякон с Николы-на-Ходче в одну из этих тележных оглобель, чтоб избежать на людях встречи с супругой?..»

Военный доктор

Зайчику стало тоскливо и грустно: Петр Еремеич уехал на тройке, дьякон бесследно пропал, остался Зайчик один. Знакомых в городе, может, и встретишь, да это не так уж и нужно.

Самогонный хмель то в голову выше и выше всходил, ударяя в виски молоточком, то в ноги вливался, и по ногам тогда кто-то водил горячей рукой, и они немного косились и неровно ставили след. Присевши на толстую тумбу возле соборной ограды, долго думал Зайчик, куда бы пойти полежать, да так и не пришел ни к какому решенью, пока над самой, показалось ему, головой не ударил с размаху сорокапудовый язык в колокольное брюхо, разломив его пополам тягучим, из самой чугунной утробы хлынувшим звоном.

Из собора народ повалил в обои ворота ограды…

Смотрит Зайчик на пеструю, разноголовую ленту, которая вьется на Миллионную улицу, всматривается в лица чагодуйских франтих и мещанок и не может никак двинуться с места, ни головы в другой бок отвернуть, ни оторваться глазами…

Мимо него проходят, жеманясь, девицы, дочки первогильдейских купцов и заправил, улыбаются, чуть повернувшись, — молодой да красивый такой хронтовой офицер!

Долго стоял так Зайчик, как в забытьи, хорошо было ему смотреть на девичьи улыбки, на круглые, румяные щеки и тоже украдкой заглядывать в синие омуты глаз…

Вышел из церкви почти весь народ, и Зайчик уж было с тумбы поднялся, но как раз в то же время поплыл из оградных ворот молодой протопоп, прощаясь с какой-то молодой и очень богато одетою дамой.

Невдалеке стоял кучер, держа под уздцы пару заводских полукровок. Кучер увидал богатую даму, должно быть хозяйку, на козлы вскочил, уселся на них поскладнее и чуть-чуть тронул вожжами.

Дама подобрала немного подол от шелковой юбки и зашумела шелком на ходу, направляясь к пролетке.

Зайчик так и вцепился глазами.

Может, она, а может, он это грезит иль все ему видится спьяна.

Хмеля, однако, как не бывало.

В голове далеко все и отчетливо видно, как в протертом на Пасху окне. Только сердце стучит в груди большим молотком и кровь ударяет в виски, на минутку скрывая все пред глазами.

Дама поравнялась с тумбой, на которой Зайчик сидел, на пути ей встала телега, навитая сеном, мужики никак не могли протолкнуть телегу ни взад ни вперед, лошаденка выбивалась из сил, тужась вытянуть воз из большой колеи в мостовой.

На минуту дама уставилась в испуганные глаза лошаденки, потом, решивши кругом ее обойти у ограды, попала Зайчику прямо с главу на глаз.

— Клаша! — тихо окликнул Зайчик ее.

Клаша вздрогнула вся, бессильно расставила руки, уронивши подол синей шелковой юбки, как будто хотела что-то схватить и поймать, но в глазах вдруг у нее потемнело, она схватилась рукой за глаза и, не сказавши ни слова, только тихо и глубоко вздохнув, как вздыхает человек перед легкою смертью, повалилась на конский помет и объедки от сена, лежавшие у соборной коновязи сухою и мягкою горкой…

…Довез Зайчик Клашу в пролетке до загородного Колыгина дома, стоявшего неподалеку за вокзалом в березовой роще на самом берегу Чагодуйки, и хотел было уйти незаметно, когда кучер осадил лошадей у большого крыльца.

Всю дорогу, как Клаша лежала в легком полузабытьи у него на плече, Зайчик смотрел ей в лицо, любовался каждой чертою и складкой, словно хотелось запомнить получше каждую мелочь, чтоб вспоминать и как живой в воспоминанье потом любоваться…

Клаша была, как и три года назад, так же худа, бледнолица, только будто еще тоньше и изогнутей стала золотистая бровь, как только что народившийся месяц. У приустных ямок поместились две горькие складки, да на лбу чуть заметно провела лихая присуха небольшие, едва заметные, как жилки в кленовых листочках, морщинки.

Смотрит Зайчик в лицо своей Клаше и только теперь вот понял, сколько он с ним потерял в своей жизни, чего ему никогда не вернуть, чего и слабого повторенья нигде никогда не найти…

Все было так, как должно было быть и не могло по-иному случиться…

Сложил он с плеча Клашину голову, хотел занести левую ногу на приступок пролетки, чтоб ускользнуть незаметно перед домом, откуда, он ожидал, должен сейчас выскочить Клашин муж, свекор Клашин, которого Зайчик больше всего ненавидел на свете: перед войной скупил он за гроши остаток чертухинской рощи на свод, в которой Зайчик родился, в которой Зайчик с Клашей гулял и так и не мог по робости странной, слишком влюбленной души в свое время ни до чего догуляться.

Пришел чужой человек, запрятал Зайчиково счастье в карман, без вздохов, без томительных лунных ночей схвативши сразу в охапку его, а Зайчик боялся и пальцем до него дотронуться, как будто страшился, что пропадет оно от одного прикосновенья.

А вот ведь, пропало!

— Не уходи, — Клаша ему говорит, — проведи меня, Коленька, в дом!

Зайчик снял Клашу с пролетки и как перышко внес на крыльцо, вошли они по лестнице в дом, у окна сидела старая няня, а по большому залу бегали два карапуза и в прятки играли… Увидевши мать, они подбежали и нежно прижались к ногам, глядя на Зайчика исподлобья, боясь и смущаясь незнакомого дяди.

— Ну, няня, — сказала Клаша, показывая на Зайчика ручкой, — если б не доктор, не знаю, что б со мною и было: глаза помутились…

— Ах, барыня милая, третий месяц самый тяжелый…

— Вы, няня, детей ко мне не пускайте, а если кто спрашивать будет, скажите: больна…

— Хорошо, барыня милая, ладно…

— У нас, доктор, — сказала Клаша Зайчику очень устало, — все в доме в разъезде… Пойдемте ко мне, я боюсь за здоровье…

Зайчик стоял серьезный и тихий и мало что понимал из того, о чем Клаша с няней своей говорила, и, только когда Клаша ему указала на лестницу, идущую в мезонин, он стронулся с места и пошел впереди Клаши.

Клаша на середине лестницы обернулась и сказала заботливо няне:

— Ты, няня, пожалуйста, не беспокойся: я за доктором сама двери закрою…

— Слушаю, барыня милая, ладно…

Прошелестела Клашина юбка, сделалось от этого шелеста в комнате тише и в окнах синей, остался на лестнице тонкий запах духов, и няня думает про себя, что-то, де, доктор очень уж молод, да как-то смотрит чудно, как осовелый, и не скажет даже ни слова: видно, теперь за войну все изменилось, — у докторов, бывало, всегда небольшое брюшко, голос вкрадчивый, руки в перчатках и в руках наготове черная дудка, а тут только под носом черно, вроде как кто сажей намазал, шинель как у солдата, только на плечах какие-то палочки вдоль и поперек — всего и отличия.

Задумалась няня, на лестницу смотрит, понять ничего не поймет, но ничего и подумать тоже не может: за три года все шло как по маслу, не считая того, что у них там наверху, ну да этого где ж не бывает — в каждом дому по кому, где по большому, где по маленькому, хоть и не видать никому…

Задумалась няня, а карапузы устроили хитрую штуку: забрались они под широкую нянину юбку и там присмирели, хочется крикнуть няне: «Ау!» — да больно под юбкой у нее хорошо, на кубовом поле солнце играет, растут на нем голубые цветки, и у цветков желтые, круглые глазки.

Хорошо у няни под юбкой, словно в саду…

— Ах вы, пострелята! — ласково крикнула няня и потащила обоих за руки в детскую спальню.

Верхом на свинье

Хмель ли давешний ударил в голову снова, или не вынесло сердце радостной встречи, только у Зайчика все плывет перед глазами и из-под ног убегает земля.

Подкатилось близко белоснежное облачко, покрыто облачко легкой, прозрачно-паутинной кисейкой, и на кисейке внизу смотрят пристально Клашины буквы, больно задевая за сердце красным крючком: у Клаши имя все то же, только другая фамилья.

На облаке, как в старину, лежит прекрасная, прежняя Клаша.

У Клаши все то же небольшое, с неправильными чертами лицо, будто только слегка положенными на полотно, и художник так и не кончил капризной картины или совсем забыл про нее в поисках волшебной, иной красоты, а Клаша так и осталась как странный и легкий набросок.

Все та же у Клаши улыбка, улыбается Зайчику Клаша, и Зайчику кажется, да и Клаша сама ему о том говорит, что ничего у них не случилось, все как было, так и осталось, в духе муж они и жена, нет у ней иного мужа, нету детей (все позабыто!), откуда ж им быть, коли… в духе, — оттого-то и льется на Клашу из итальянского большого окна свет самых различных оттенков сквозь разноцветные стекла, словно это стоят разноцветные чаши с разноцветным вином, и кто-то их поочередно подносит к губам, и Зайчик пьет вино из разноцветных чаш, и как не свои руки и ноги, и сердце скоро, должно быть, биться совсем перестанет.

Тихо в Колыгином доме, как некогда было тихо и светло от лунного света лампад в староверской молельне, в которой навеки соединились в духе и свете Зайчик и Клаша, не нарушивши юность и чистоту…

Осеннее солнце бьет в полушторы, отражается на золоченых ручках дверей и по полу стелет прозрачный ковер отраженных вихластостволых берез, протянувших в самые окна оголенные сучья.

Только и слышно всего: тикают стрелки часов, бьется домашнее сердце.

Смотрит Зайчик, как кошачьими лапками перебирает ветерок в открытой половине окна кисею занавески, на которой по легкому, прозрачному тюлю скачет в неведомую страну неведомой страны королевич.

Королевич в шляпе с длинным пером, сам красоты несказанной, скачет королевич на белом, белоснежном коне, и у коня снежная грива запуталась в стремя, и белопушистый хвост словно вот на быстром скаку сейчас оторвется и рассыплется в комнату белой метелью…

Держит королевич над головой высокого сокола в тонкой руке, сокол соколиные крылья широко расправил, вот-вот сорвется с мизинца, взовьется вот и полетит: под самым карнизом, где от второй полотняной шторы на всем лежит, как ввечеру, полусвет, застыла оледенелыми крыльями лебедица, на маковке с белой короной, — царевна: видит она, что от королевича с соколом на руке ей никуда не укрыться, потому и поет она, раскрывши широко уста — тонкий клюв — на лету, последнюю, лебединую, девичью песню.

— Коленька… милый!

Лежит Клаша, полузакрывши глаза, расширивши тонкие ноздри, и у глаз ее, у каждого висит по тяжелой слезинке.

Держит Клаша у сердца в маленьких белых руках с пальчиками, словно коготки у маленькой птички, Зайчиковы бессильные руки возле упругих, почти еще девичьих грудей с темно-розовым кружком материнских сосков, похожих на садовую, с легким пушком в конце лета, малину.

Смотрит Зайчик как опущенный в воду.

На Клашином пальце чужое кольцо с дорогою прозрачной слезинкой, как дождевая капля первой весенней грозы, и по руке возле кисти обвилась два раза сонная змейка и кажет Зайчику золотой язычок.

Сорвать бы с руки дорогую браслетку, кольцо укатить в мышиную дырку, чтоб им играли мышата, а слезку с колечка бросить в траву!

Но ничто уж теперь не поможет, в духе дух пребывает, как дары на престоле, они нерушимы в Зайчиковом сердце, а плоть… злая блудница, рассыпавшая золотые волосы в дорожную пыль!

— Коленька, ты ли?

— Да, это я, Клаша.

— Коленька, ты?

— Что ты наделала, Клаша?

— Коленька?!

Качается все перед глазами, от ветру ль качается рыцарь на шторе, на ветру ли сокол крыльями машет, и на ветру ль, не сдержавшись, лебедица камнем падает вниз.

Опавшей белой березкой Клаша прижалась к Зайчику на колени, дрожит, как березка от тихого ветру, и плачет неслышно, заломивши голые руки.

Текут по рукам ее слезы, и губы у Клаши как два уцелевших на самой вершине листка.

— Верь мне, мой милый, у меня никого нет, кроме тебя…

У Зайчика ж ни охоты, ни воли, ни силы нет не поверить…

…Сколько так время прошло, ни Зайчик ни Клаша на часы не глядели, только когда медным лбом об пол стукнули гири, в дверь тоже стукнул кто-то тихонько два раза.

Клаша раскрыла глаза, оторвала от Зайчика руки, покраснела, вся загорелась и, тревожно взглянувши на дверь, привстала с постели, рассыпав косы на грудь и на плечи: похожа она стала на Аленушку в темном лесу над водоемом, покрытым зеленою ряской…

— Барыня, — шепчет няня за дверью.

Клаша спокойно спросила:

— Что тебе, няня?

— Алексей Иваныч приехал, прислал спросить о здоровье.

— Скажи, няня милая, через минутку приду.

— Свекор, — шепчет Зайчику Клаша, — веришь теперь или нет?

Помутилось все у Зайчика перед глазами. И стыдно, и горько, и больно ему, и обидно, что сидит он теперь, словно вор, попавший в ловушку, из которой иного выхода нет, как только в окно или на чердак через крышу…

— Клаша, прощай!

— Любишь?

— Люблю.

— Веришь?..

— Верю, но и ты мне поверь.

— Я тебе верю!

— Поверь, как мне тяжело!

— Коленька, мне тяжелее…

— Прощай!

Поцеловал Зайчик Клашины руки, поглядел близко в анютины цветочки Клашиных глаз, висят на цветочках две бисеринки, выпил их Зайчик, чтоб еще раз навсегда отравиться любовной отравой, и на цыпочках к окну подошел.

Глядит Зайчик: окно выходит на двор, ворота в ожиданье скотины настежь раскрыты и на дворе никого — в Колыгином доме не любили шума и не держали много прислуги, купцы из мужиков степенны и строги в своем обиходе, у них только появляется особая серьезность в лице и сиянье, простое довольство и замысловатая твердость в чертах.

Смотрит Зайчик из занавески: окно не высоко, раньше в лунатные ночи он прыгал и выше, сходило, а сейчас сойдет и подавно. Вгляделся Зайчик, лежит большая полуторасаженная, облитая жиром на четверть свинья возле самого дома, положивши в истоме пудовую голову наземь, хрюкая и изредка поводя ухом, большим и круглым — с добрый хозяйский картуз.

Поглядел Зайчик на рыцаря в шляпе с длинным пером, на сокола в тонкой руке, на коня, разметавшего белую гриву, и горько стало ему и смешно, — шутит окаянная судьба злые и хитрые штуки, наяву подставляя ему, чтоб не вывихнул ноги, свинью.

Обернулся он к Клаше еще раз. Клаша в подушку уткнулась, и Зайчика Клаша не видит, и, видно, Клаша не слышит, как Алексей Иваныч Колыгин, заждавшись ее и плотно с дороги уже закусив белужьей ухи, сам пришел навестить и в дверь к ней громко стучит… десять голубых голубиц, роняя наземь из крыльев сизые перья зари.

Словно большие холсты с торопливым рисунком углем, раскинулись поля и поляны, по краям почернели лесные короны над ними, — как в полусне, на тонких паутинках замигали зеленые осенние звезды, будто боятся они вниз оборваться и прочертить по небу вещую золотую строку, по которой чагодуйские невесты будут гадать о возвращенье своих женихов, а нагадают — их верную гибель, смерть и безвестие в чужой стороне.

Стоит Чагодуй, как старик с сукастой палкой, возле железной дороги, по которой то и дело снуют красные червоточки вагонов, а впереди них, похожий на большого жука, пыхтит черный паровоз, обдавая пристанционные избы, уткнувшие в насыпь носы, неожиданным свистом и паром, будто хотел бы насмерть их распугать, если бы только они не были слепы и глухи.

Только одна колокольня стала еще будто выше.

Горит на ней крест, распластавший по небу руки, словно хочет сброситься вниз, и под ним и над ним — синева, синий купол и синее небо, и от купольных звезд, как лучи, протянулись к крестным, рукам золотые цепочки.

На соборной колокольне веселый звонарь держит наготове колокольные вожжи, чтобы вовремя стронуть звонких чугунногривых коней, чтобы повеселее ударить к вечерне, когда молодой протопоп выйдет из дома против собора с вишневым садом у окон.

Держит звонарь за узды чугунных коней, и, пока протопоп расчесывает у зеркала гриву, взбивая высокий зачес, смотрит звонарь кругом на поля вокруг Чагодуя: по полю катят телеги — как тараканы в них лошаденки, — колеса стучат и гремят о дорогу, мужики с самогона горланят и свищут, всё как всегда, полсотни лет одна и та же картина…

Только от рощи, где Колыгина дача смотрит красной крышей и над ней, как чертовы рожки, две дымогарных трубы, — по направленью к сжатым в кучу вагонам на запасном пути бежит что есть духу большая свинья, а на свинье верхом кто-то сидит и бьет сапогом, держась за длинные уши.

Сундук на колесах

Что в жизни не может случиться подчас с человеком?..

Диковины нет никакой, диковиной все кажется людям, которым иль час еще не приспел или совсем не приспеет: с каждым судьба по-своему шутит, она большая шутница, хоть шутки ее часто дорого стоят.

Видно, и с Зайчиком в этот раз она зло пошутила, после свидания с Клашей прокативши его на свинье.

К счастью, все благополучно сошло.

Когда Зайчик прыгнул из окна на свинью, он на свинье, конечно, не думал кататься, он рассчитывал только помягче упасть, чтобы не сломать себе ноги.

Чудной, чудной, а парень не промах!

Но случилось все по-чудному. Ноги у него съехали при паденье с свиньи, одна нога попала под брюхо, другая за спину, Зайчик на свинью плюхнулся верхом, свинья с перепугу вскочила, ринулась сразу с басовым хрюком и гуком прямо в ворота, а Зайчик, чтобы не упасть да снова опять не разбиться, схватился за круглые уши и свиную спину коленями сжал.

И горько, весело и смешно было ему самому, вспомнил тут, как, бывало, в детстве в ночное гонял он Лысанку, держась крепко за шею и гриву.

Прокатил Зайчик в повечеровый туман на коне с хвостом закорючкой и брюхом чуть не до самой земли…

Свинья с перепугу сначала гнала все напрямик, потом взяла полукругом по сжатому полю, и, когда у нее в глазных щелках замельтешили разных окрасок вагоны, когда вдали поправее, где стоит чагодуйский вокзал, словно свистнул в два пальца и махнул белым платком чернобородый, черноголовый кучер Василий, — когда клубом выпустил пар большой паровоз, уставивши на свинью два огненных глаза, она на всем скаку остановилась, уперлась в землю пятаком, а Зайчик на спине у нее не сдержался и кувырком через свиную башку полетел на траву.

Свинья словно в землю врылась ногами, смотрит на Зайчика и будто ехидно смеется, собравши под зобом морщины в гармошку и завязавши их возле рта в смешной узелок. Показалась эта улыбка Зайчику очень похожей на то, как Пенкин — был случай такой — смотрел на него, когда Зайчик кланялся Пенкину в ноги, — смотрит свинья, как живой человек, только вот сказать словами не может.

Взял Зайчик палку с земли и запалил ее в пятачок.

Скучно стало на душе и безотрадно.

Все мутит перед глазами, будто кто с глаз уносит на руках запеленатый в туманный саван мир, уснувший вещим под звездами сном.

Мир — нелюдим, и никого в мире теперь не осталось.

Клаша уплыла на облаке розовокрылом в иной неведомый край: нет ей теперь возвращенья, и к ней тоже нигде нету дороги. Не в этом же красном вагоне, похожем на старый сундук на колесах, догнать можно опять навеки уплывшее счастье.

Его и на Петровой тройке уже не догнать.

Да и тройку теперь не догонишь: гикает Петр Еремеич по дальним полям, проезжает шажком по темному лесу, пока в приказе строчат за бумагой бумагу и на бумаге под Каинову печать льют красную кровь сургуча.

В стороне от Чагодуя заря, словно сидит там середь поля, по дороге в Чертухино, у кочки на корточках в новом нагольном полушубке пастух и коротает ночное, грея возле костра захолодевшие руки.

Поклонился Зайчик заре, словно простился с родным человеком, и встал на приступок вагона.

Ручка от двери обожгла Зайчика холодом, распахнул он дверь и вошел в сундучную темень вагона: стояла лавка, как свинья, расставивши ноги, в окно глядела зеленая заревая звезда и в углах уж залег сумрак, тяжелый и плотный, от которого словно рябило в глазах, как рябит в них, когда смотришь в темную воду.

— Сяду в вагон, а там будь уж что будет!

Зайчик на лавку прилег, зарыл голову в руки и сразу от земли оторвался и покатил в сундуке на колесах; колеса затарахтели, отбивая однообразный настойчивый счет, как будто вся жизнь теперь в одном колесе, и если колесо со счету собьется, то и жизнь сама и колесо, и все вместе с ним полетит в черную прорву и будешь лететь так быстрей, чем птица летит, быстрей, чем жадный зверь догоняет добычу…

Качается красный сундук.

Качается все в голове, откроешь глаза на минуту, и потолок под ногами; вентилятор, словно в преисподнюю ход, закрыт до часа чугунною крышкой, и Зайчик уж будто не на лавке лежит, а лавка сама забралась на Зайчика и давит его своим брюхом.

«Крышка, видно, всему…»

Вспомнилось Зайчику вдруг: молельня, лампадный сумрак в молельне, из углов святые смотрят, поблескивая ризами в синем свету, на правом клиросе Клаша стоит в белом платье, с черемухой в дрожащей руке и не смеет на Зайчика оглянуться… на левом — сам Зайчик… у него тоже захолонуло в сердце, в двери с улицы щелкнул замок, ушел теперь Андрей Емельяныч, и Зайчик и Клаша до зари… одни, с глазу на глаз до утра, когда придет Пелагея и осыплет их хмелем и напоит свяченой водой.

Может быть, надо бы, может, не так, собраться с духом, подойти к Клаше, взять из рук черемуху, тронуть чуть за руку и Клашиных губ коснуться губами, взглянуть в глаза и сорвать очарованье и тайну… в глазах же плывет золотой венец, кажется он Зайчику столь несбыточным и чудесным, что как-то чудно, что положил его Андрей Емельяныч на полку после венчанья, завернувши в простую холстинку… а может, так лучше… так вот простоять до зари, не отрывая глаз со страницы, на которой раскрыта на подставке непонятная книга: на книге сбоку застежки, на желанье отныне запрет, но в душе радость и свет… радость и свет…

А теперь… страшно… так страшно!

Страшно открыть глаза, еще страшнее закрыть.

Закроешь — и вот летишь, но только не кверху, а вниз, куда и лететь-то нельзя, куда можно лишь провалиться: пусть под притаившимся осенним небом, страшно в черной, бездонной утробе земли!

Кажется Зайчику, что это не лавка под ним и на нем, а колыгинская полуторасаженная свинья, вскочившая с ним и за ним в вагонный сундук. Только закроет глаза, а пятачок у самого носа, у ссохшихся губ нижняя свиная губа, и на губе висят ниточки от бордового пойла и хлебные крошки. В руках Зайчик чувствует ноги, холодные копытца крепко жмут ему пальцы, а на животе такая черная тяжесть, что лучше умереть, чем шевельнуться.

Плюнет Зайчик в губу, и все пропадет на минуту, откроет глаза — потолок завертится внизу, как карусель, а пол кверху привскочит, и вагонные лавки на нем все кверху свиные ножки поднимут.

«Крышка», — думает Зайчик, пришедши в себя на минуту.

И снова сами слипаются веки… гонит ветер мир перед глазами, как всадник коня.

У коня такая ж метельная грива, как на Клашиной шторе, только на коне теперь сидит молодой Колыгин, на нем золоченый камзол, в руке сияет у него на ладони, как амулет, неразменный рубль, за который можно какое хочешь счастье купить, от любой беды откупиться, потому-то со всех концов и сторон стаями летят лебедицы, и крыльями машут, и, клювы раскрывши, кричат:

Слава! Слава! Слава!

…И среди лебедиц быстрее всех несется белая лебедь, на маковке с белой короной, — теперь похожа она на прежнюю Клашу.

Замирает у Зайчика сердце, заходится дух, а рядом сидит большая свинья, чешет брюхо копытом и умно так глядит ему прямо в лицо, оскаливши зубы.

— Нет, не уснешь… не уснешь!..

Зайчик привстал и прижался к окошку…

Так кончилось у Зайчика с Клашей венчание в свете и духе!

Глава шестая

Обращенный мир

Боженята

За окном ветреная листопадная ночь.

То ли гремят под вагоном колеса, то ли ветер, согнавши опавшие листья к дороге, крутит и вертит их и загибает в листвяные колеса и катит за колесом колесо по дороге, наполняя осеннюю темь шипом, гуком и приглушенным звоном.

И Зайчику жутко, что сейчас нет около него никого, и хорошо, что никто не увидит и не узнает, как больно ему и как ему сейчас тяжело.

Уселся Зайчик половчее на лавку, по телу мурашки ползут, свесил он ноги, и показалось ему, что сапогом он за что-то задел и в чем-то запутался шпорой.

Нагнулся Зайчик, руку вниз протянул и со шпоры отдел — не поймешь в темноте — то ли хвост, то ли клин от люстриновой юбки. Похолодела с испуга сначала рука, а потом показалось занятно, кто это под лавку, где Зайчику казалось, что нет никого, забился и так присмирел, что ни разу не чихнет от подлавочной пыли и не шелохнется, чтоб на другой бок перелечь…

Потащил Зайчик за полу или подол, казалось, тащил его долго, а ему все не видно конца.

Пощупал Зайчик на руку и к окну поднес, чтоб на звездном свету разглядеть, — видно, поповский люстрин, и по всему тоже видно, что это не юбка, а ряса…

«Дьякон, — подумал Зайчик, — никто, кроме него, сюда не забьется».

— Дьякон! — Зайчик шепнул и крепко дернул за рясу.

В ответ кто-то чуть-чуть шевельнулся.

— Разве не вы это здесь, отец дьякон? — громче Зайчик сказал.

— Нет, это… я!

— Ну, так и есть, дьякон с Николы-на-Ходче!..

— А вы… это кто?..

— Я, — говорит Зайчик, хотелось ему соврать, да самому страшновато, — я — то… я Зайцев, Миколай Митрич, чертухинский зауряд…

— Эвона, — радостно вскрикнул дьякон под лавкой, — гора, значит, с горой!

Зайчик от этого вскрикнул, выпустил полу, а дьякон зашевелился, застучал затылком под лавкой, рукой заскребся по полу, как мышь под сусеком, и скоро села рядом с Зайчиком большая оглобля, головы на четыре Зайчика выше, на верхушке широкая шляпа, под шляпой висит борода, которая даже и в темени кажется рыжей, и на ноге большенный, как окоренок, сапог…

— Гора, значит, с горой, — дьякон гудит, запахнувши рясные полы, — в Питер, значит, все же решили…

— Пожалуй… а вы, отец дьякон… как попали сюда?

— Кондуктор упрятал, сказал, что этот вагон будет в составе.

— В составе?..

— Да, питерский поезд… Я ведь вам говорил, что вместе поедем?!

— Да. Я компании рад, — хмуро Зайчик ему отвечает…

— Ну, господин охвицер, много я здесь под лавкой продумал: решил, что об этом таком даже и думать больше не стоит.

— О чем?

— Да все о том же: есть бог или нет и почему я в бога не верю…

— Да это вы, отец дьякон, больше все спьяна…

— Пьян, да умен, знаешь… почему дьякон водосвятный крест пропил на самую Пасху?.. Что он, жулик какой или вор?.. Что он, не мог бы пропить свою рясу… Почему именно крест — первый вопрос?..

— Почему?.. — улыбаясь, Зайчик спросил.

— Да оченно просто: потому что он больше не нужен… а ряса… у меня старые рясы супруга режет на юбки…

— Выходит, все в пользу…

— Да нет, в соответствии… Бога-то нет?..

— Мелешь ты мелево, дьякон: бога нет, что же тогда остается?

— Эна, о чем ты грустишь; остаться есть кое-чему — мир забит, как трехклассный вагон на большом перегоне… Рассуди: Петр Еремеич что говорил?.. бог-де от земли отвернулся, сел на облачную колесницу и, значит, поминай как звали… Тю-тю…

— Бог забыл о земле…

— Так… остался, значит, во-первых, черт?..

— Черт!

— Черт! Только рога он подтесал терпугом у кузнеца Поликарпа, оделся в спинжак и гаврилки… Служит… пользу приносит… и получает чины!

— Мели, отец дьякон!

— Нет, не мелю: черт иногда даже не брезгует дьяконским чином…

Зайчик взглянул на оглоблю, волосы у него зашевелились и сами зачесались назад, а у дьякона шляпа будто немного поднялась на воздух, и на минуту над рыжею гривой мелькнули два развилкой расставленных пальца просунутой как-то сзади тощей руки… Пальцы были похожи как дважды два на рога или рожки.

— Только и это не важно, — дьякон, близко нагнувшись, шепнул Зайчику в самое ухо.

— Как же это не важно — ведь черт?..

— Просто, понятно: без бога черту нечего делать… это он со скуки идет в пристава или земские, а то в дьякона или попы… соборный наш протопоп… чертушок!..

Дьякон подвинулся ближе. Зайчик отсел.

— Разве ты это не знаешь?

— В первый раз слышать…

— А отчего у него тогда впереди высокий зачес?.. Не иначе… потому только и можно узнать: на копытах — щиблеты, хвост подвязан на брюхо, а рожки — в зачес!

— Полно тебе, отец дьякон: у протопопа крест на груди весит три фунта…

— Да это не крест, а подкова… ты думаешь, все как бывало: все по старинке живешь… бабка на кринку покстит, положит крест-накрест лучинки, и в молоке бесенок купаться не будет, креста лучинного побоится… теперь, брат, все пошло по-другому… бог ведь не видит… он отвернулся… а человек, где крест ни положит, там для черта и щель.

— Стыдно, дьякон!..

— Ничуть даже: за что купил, за то и продаю!.. Жизнь, брат… ох, она умнее нас с тобою раз в десять!..

Зайчик хотел было сложить крестное знамение, да дьякон его за руку схватил:

— Подожди-ка… ты к баптистам сходи… они те про крест растолкуют!..

— Не пойду я никуда, — Зайчик ему говорит, — ты, отец дьякон, лучше прилег бы да немного проспался: перехлебнул!

— А ты меня много поил?

— Тебя, отец дьякон, споить — надо скупить весь самогон во всем Чагодуе…

— И то, брат, не хватит!..

Дьякон залился в козлиную бороду мелким дробным смешком, сложивши на животике руки и смотря Зайчику прямо в глаза…

«Что он мне мерещится снова? — думает Зайчик. — Тогда надо крест положить… отчего он мне не дал?»

— Да крестись, крестись, если хочешь: вижу, что и меня принял за черта! Нет, брат, у меня рога отросли совсем от инакой причины.

— По семейной?.. — тихо Зайчик спросил.

— Должно быть, — дьякон вздохнул, — да черт с ней, великая важность… Ты вот что скажи: мы о чем говорили?.. У меня память девушкина стала!

— Говорили… говорили… мы, дьякон…

— Так?..

…о черте…

— Это не суть важно… важно вот что: ты, да я, да мы с тобой… да весь род человечий.

— А как же иначе?..

— Вот в том-то и дело, что род сей должен был бы… того…

— Исчезнуть?

— Да. Испариться… На наше счастье, ты говори, остались еще боженята!

— Это, дьякон, что такое?..

— Самое главное: с чего свинья сыта бывает… крошки после обеда…

— Крошки?..

— Ну да… не в точности, а что-то вроде… вроде Володи… понимаешь: бог создавал землю, как на пиру сидел, — пир, хмель отошел, бог от стола отвернулся, и на столе остались одни только крошки…

— Боженята?

— Ну да, китайцы, малайцы, болгары, татары… всякому даден свой божененок… и заметь: у всякого свой поп и свой дьякон…

— Пожалуй, это и верно.

— А как же, нету в мире единого бога… вот тут-то дьякон и прав — пьян, да умен…

— У меня, дьякон, от твоих разговоров болит голова и… под сердцем мутит…

— Недаром, значит, меня мужики прозвали гусаром?

— Пожалуй, и так, что недаром.

— Невежа ты, братец, а еще охвицер!

— Я-то… такой же офицер, как ты дьякон!

Дьякон голову назад запрокинул и так смехом залился, что сундук вот сейчас бултыхнет, и колеса на человечьем языке затараторили: «Так… так… такы… такы…»

— Все одинаково скверно: нету бога, нету человека!

Дьякон поднял кверху указательный палец, весь просветлел, с бороды красное полымя так и бьет по углам, а в углах сидят какие-то люди, не слушают их, не думают ни о чем и, положивши головы на кулаки, спят праведным сном без видений.

— Человек… бог… вот когда это стало смешно: у человека гордости мало, у бога ж еще меньше… терпенья!

— Дьякон… дьякон… ведь сказано: долготерпелив!..

— Не подфальшуем… бог отвернулся… черт стал мещанин… остались одни бесенята да одни человечки — волки да овечки!

— Дьякон… дьякон…

— К царю!

Дьякон снял с живота отрепанный пояс, захлестнул его на вентилятор, а на кончик билет привязал и пятерку:

— Видишь, кондуктор будет идти, увидит и скажет: они, то есть, значит, мы, господа, подшофе, стукнет по глотке и не будет до самого Питера нас беспокоить…

— Умно!

— Не подфальшуем… Ложись, заячий хвост, и говори, что все слава богу!

Дьякон плюхнул на лавку, Зайчик рядом с ним лег, дьякон крепко обнял его, и Зайчику кажется, что нет у него сейчас большего друга, как дьякон с Николы-на-Ходче.

— Спи, Зайчик миленький, спи!

Чувствует Зайчик, что спит… так спит, что его никто не разбудит… за ногу дерни, с лавки стащи — ничто не поможет: дьякон крепко его обнимает, ряса у дьякона теплая, рука словно клещи, буди не буди — не подняться!

Дьякон, скажи ты мне ради всего, отчего мне хочется плакать?

— Спи! Зайчик миленький, маленький, спи и говори, что все слава богу!

— Все — слава богу!

— Слава!..

Сундук так и бросает из стороны в сторону, колеса под ним тарахтят, говорят на языке человечьем: «Так-так, так-так, рас-такы такы-таку твою-так…»

Оборотень

Вагон действительно оказался в составе; должно быть, задолго еще до полночи большой паровоз, так испугавший колыгинскую свинью свистом и паром, перевел потихоньку весь состав сперва на чагодуйский вокзал, постоял немного на станции, пофукал, попыхтел, нетерпеливо дожидаясь кого-то, потом вдруг свистнул заливисто черной трубой, сдернулся с места и покатил…

Тогда-то, знать, как показалось Зайчику, и заговорили колеса на человечьем языке, и в этом спешном говоре чугунных колес и услыхал тогда Зайчик нарочито придуманное человеком для очистки совести согласие со всем и на все, о чем и на что никогда и нигде не сыщешь ответа.

«Так-так-так, иначе быть и не может!..» — всю ночь не переставая говорили колеса, а Зайчик внимательно слушал и безмятежно, казалось ему, спал под дьяконской рясой…

Поезд был, должно быть, специального назначения, первые часа три или четыре шел, ни на одной станции не постояв ни минуты, словно вел этот поезд не машинист, а сам дьявол и ехал в этом поезде человек, куда-то спешащий и за эту поспешность продавший машинисту, то есть рогатому бесу, ни за грош свою христианскую душу…

Только после двух или трех больших перегонов паровоз подкатил на какой-то маленькой станции к столбу водокачки, повернул от него рукав к себе в брюхо и долго и жадно глотал холодную воду…

Все это Зайчик хорошо слышал и больше чувствовал каким-то в особицу даденным ему чувством, о котором, правда, ученые люди не знают, но это не значит еще, что его не может быть иль не бывает…

Напился воды паровоз, попыхтел около пакгауза, где развалены были в беспорядке патроны и гильзы от мелких орудий — должно быть, был неподалеку патронный завод, — побегали возле колес машинист с большими рогами и кочегар, у которого хоть рогов было не видно, но зато так он был весь черен и на лице было столько размазано масляной сажи, что при свете горящей пакли на небольшой палке у него в руке он без труда мог сойти за полчерта; потом подошел к ним человек в интендантской шинели, дал им обоим по сторублевке, машинист и кочегар очень заторопились, потерли, помазали, слазили под паровоз, где главный пупок, за которым и надо следить да следить, чтобы вся его паровозная утроба — винты, трубки да разные гайки — не сдвинулась с места, потому что под этим пупком, как и у человека, у него кишки и брюховина; постучали машинист и кочегар в разных местах в паровоз, как доктор стучит в нас молоточком, узнавая наше здоровье, потом вспрыгнули в паровозное брюхо, дернул машинист за медную ручку, паровоз нехотя крикнул, пар повалил на оба бока, и опять — тра-та-так-так — заговорили колеса…

Так Зайчик все чувствовал, видел и слышал в полусне, ему не хотелось подымать голову, чтобы лучше все разглядеть и лучше услышать, ему хорошо было под ватной теплой рясой. У дьякона, несмотря на его худобу, было больше тепла, чем у печки, а что делалось вокруг него, он видел и так: видел, как нервно на остановках ходил высокий, как редко люди бывают высоки, чиновник в новой серой шинели с погонами Союза Городов или Главного Интендантства… подошел высокий человек на одной остановке к паровозу вприпрыжку, почти на самом свету сунулся в тендер, что-то шепнул машинисту в самое ухо, а тот прикрыл шапкой рога и руки к нему протянул и растопырил!

Человек в интендантской шинели сунул опять сторублевку, машинист шапку приподнял и мотнул только рогами…

…Зайчик поднялся, только когда кто-то его за ногу начал долго и больно тянуть, не говоря при этом ни слова.

Раскрыл он глаза, смотрит: стоит перед ним этот высокий в серой шинели и так уперся в него, словно разглядеть никак не может, тоже спросонья…

— Вы изволите здесь, господин офицер, как очутиться? — спрашивает его высокий в серой шинели.

— Я? — Зайчик поднялся на лавке, посмотрел — рядом дьякона нет, и даже нет никакого знака, что в вагоне еще кто-нибудь был, кроме него и этого интенданта. — Я?.. Очень просто! Я в Чагодуе залез в этот вагон отоспаться и рад, что поспал и действительно очень нехудо… а вы, простите, будете кто, если посмею спросить?..

— Очень приятно… очень даже приятно… а почему вы, так сказать, очутились… в таком, можно сказать, положении?..

— Я? — Зайчик кругом оглянулся и покраснел. — Я, знаете, в отпуске, в Чагодуе с приятелем встретился…

— А… это… эт-то бывает!

— А вы, простите, кто изволите быть?..

— Э… мелкая сошка: интендантская крыса — заурядчинуша Пантюхин!.. Поезд, видите ли, свой разыскал… угнали его, видите ли, в этот ваш Чагодуй по ошибке, как говорят… чуть, знаете ли, под суд не пошел… тоже у меня, знаете-понимаете, вышло по нетрезвому делу!..

— Скажите!..

— Такой беспорядок! Такой беспорядок, господин зауряд!..

— Да… да… а не то што вы здесь со мною… лежали?..

— Что вы, у меня свой целый вагон! Ваш вагон прицеплен совсем по ошибке, должно быть, в спехах: очень уж я распушил весь ваш Чагодуй, перепугались!.. Начальник станции на колени вставал!

— Должно быть, вы их подтянули?!

— Еще бы, такое нахальство: целый поезд с казенным и ценным казенным имуществом, в этом поезде — сукно, полотно, обмундированье!.. Еще бы немного — и кто-то здорово руки нагрел…

— Подлецы!..

— Еще какие и сколько!.. Впрочем, господин зауряд, вам куда?.. Дальше-то вам куда надо?..

— Мне?.. На позицию!..

— Через Питер?..

— Так точно!..

— Счастливо, значит, вы попали проспаться в этот вагон!..

— Что? — Зайчик вскочил и к окошку прильнул.

За окнами высоко стояло солнце, по бокам в глазах сливались рельсы в одну беспрерывную сетку, а по рельсам туда и сюда весело сновали паровозы, шипя и посвистывая изредка тонким свистком.

— Что, разве мы едем в другом направленье?..

— Да нет, нет, в самый раз… Только я сейчас вагон ваш отцеплю… он мне не нужен, потому что ка кой мне черт сдались пустые вагоны… Вам придется того, или ко мне пересесть… или… ведь… я дальше… вернее всего, не поеду…

— Как не поедете, господин интендант?..

— Очень просто: мне дальше не нужно!..

— Где же мы, значит, простите, сейчас, в настоящее время?..

— В Питере, милый мой, в Питере… Только, изволите видеть, не на пассажирском, знаете, а на товарном…

— В Питере?..

— Да… да… в Питере… Вам же в Питер и нужно?..

— Да, мне в Питер и нужно… Только вы-то что же это… как бы сказать?..

Видно, что после бредовой ночи Зайчик с трудом ворочал мозгами, поминутно хватаясь за лоб и глаза, как бы не веря еще чему-то или чего-то не понимая: чиновник как чиновник, лицо серее сукна, только бельмы будто рыжие, и этот… страшенный рост!

— Вам бы немного… того… полечиться… от разных навязчивых штук… — говорит он Зайчику, заложившему руки в карманы.

— Вы думаете-е?

— Твердо уверен… Впрочем, господин зауряд, давайте-ка вылезать…

— Что… уж приехали?..

— Так точно-с, Питер!..

Зайчик встал, потянулся и сказал интенданту:

— Спасибо вам, большое спасибо!..

Вылезайте, вылезайте, мил друг, вылезайте… Из одного «спасиба» теперь шубу не шьют… Хе… Хе…

Зайчик пожал крепко интендантскую руку, виновато улыбнулся и пошел, немного шатаясь и протирая глаза.

— Так, говорите вы, подлецы?!

— Так точно, так точно, подлецов теперь сколько хочешь!.. Да… Да… сколько хочешь… Вылезайте, мой друг, вылезайте… Желаю вам на войне, так сказать, всяких успехов… всяких успехов!..

— Благодарю вас, господин интендант…

— Побольше, так сказать, немцев убить, а самому целым остаться… Же-ла-ю… Хе… хе…

Поезд в это время сердито забормотал тормозами, зашипели на рельсах колеса, и Зайчик спрыгнул с подножки.

Туда-сюда посмотрел: большой коридор из красных товарных вагонов, запрудивших все железнодорожные пути, словно лед Дубну в половодье, не видно ни неба — висит оно дымное только над прогалом между вагонов, как грязное тряпье развешано, — ни людей, ни деревьев, на сердце от этой пустыни стало у Зайчика снова темно и в глазах потемнело.

— Желаю, господин офицер, желаю… побольше немцев… немцев убить… хе… хо… нюшки… хе… хе…

Схватился Зайчик за сердце и смотрит; под вагонами опять засеменили колеса, а на приступке стоит дьякон с Николы-на-Ходче и машет ему полой, как черным крылом полуночник.

Зайчик снял фуражку и тоже ему помахал…

Выдуманные люди

Город, город!

Под тобой и земля не похожа на землю…

Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укатал железной спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыти…

Оттого выросли на ней каменные корабли, оттого она и вытянула в небо несгибающиеся ни в грозу, ни в бурю красные пальцы окраин — высокие, выше всяких церквей и соборов, красные фабричные трубы…

Оттого-то сложили каменные корабли свои железные паруса, красные, зеленые, серебристо-белые крыши, и они теперь, когда льет на них прозрачная осень стынь и лазурь, похожи издали на бесконечное море висящих в воздухе сложенных крыл, как складывают их перелетные птицы, чтобы опуститься на землю…

Не взмахнуть этим крыльям с земли!

Не подняться с земли этим птицам!

Оттого-то и прыгает по этой земле человек как резиновый мяч, брошенный детской шаловливой рукой, вечно спешит он, не зная покоя, не ведает тишины, уединенья не зная даже в ночи, когда распускается синим цветком под высокой луной потаенная жизнь сновиденья, потому что закроет человек усталые очи, а камни грохочут и ночью и улица булыжной трубой сотрясает его ненадежное ложе; потому-то и спит городской человек, грезя и бредя во сне недоделанным делом, то ли молот держа в усталых руках, то ли холодный рычаг от бездушной машины, то ли кошель с тайной, при свете дня на дне невидимой дырой…

А коль забредет сюда в улицы, изогнувшие в каком-то тайном недуге свои выложенные булыжником спины, ненароком зайдет зеленый странник — какое-нибудь деревце, так и стоит возле подъезда или где-нибудь в стороне, как отрепанный нищий, покрытый уличной пылью, протянувши бессильную руку в дырявых заплатках полуомертвелых листов для подаянья, но пройдет много народу, да и не пройдут, а пробегут и проскачут, каждый по неотложному делу или безделью, — пройдет много за день мимо народу, и никто его не заметит… и копейки никто не подаст…

Разве только в глубину зеленых, в пыли потонувших очей, спрятанных где-то глубоко-глубоко в зеленых глазницах, посмотрит ему, печально понуривши голову на стоянке, извозчичий конь, пока его хозяин, седока поджидая, сидит, как барин, в пролетке, на спинку сиденья откинув кудрявый мужицкий пробор, и грезит оставленным домом, хозяйством, и спорит в полузабытьи со сварливым соседом из-за лишнего лаптя надельной травы… посмотрит конь в зеленые очи, голову ниже уронит и тоже заснет, вспоминая во сне неизвестно о чем-то далеком, зеленом, душистом, лежащем теперь перед глазами, как бесконечный зелено-пушистый ковер…

Думал так Зайчик, шагая с окраины в город… и спотыкался о камни.

Из улицы в улицу, по площадям и переулкам — везде столько народу, столько разбросано лиц перед глазами, столько в глаза устремлено чужих и по-чужому уставленных глаз, то ненавидящих без всякой причины, то испытующих: кто ты такой? — оставляющих след за собой, который висит как паутина, то заранее любящих, только таких из тысячи встретишь разве одни.

Глаза утопают в этом роскошестве глаз.

От множества глаз в глазах у тебя поплывут золотые круги, в голове зашумит и затуманит, как будто поплывут глаза по бесконечному морю глазной синевы, сероты с янтарным отливом, вороненой стали зрачков — жгучей и вместе холодной, как раскрытая бездна, — черных мужских ненавидящих, женских к себе в глубину узывающих глаз…

Хорошо, хорошо плыть в беспечной ладье без весла и кормила всему верящих, все любящих глаз по этому бесконечному морю, в котором никогда не бывает покоя!

Все сливается в ропот, земля ходит под ногами, как под рыбацкой лодкой ходит волна…

В такие дни в пригороде у заставной дороги, по которой ездят одни мужики по утрам на базар из ближней деревни на дрянных лошаденках в телегах, похожих на гроб, в которых лежат бараньи туши с перерезанным горлом, с головами, свесившимися с боков, чтобы чертить искаженной губой по ободу колеса и дразнить голодных собак и людей в рабочих слободках, — в такие дни черный встает сатана и вертит всем городом из-за заставы, как шарманщик вертит шарманку!..

Идет Зайчик по улице, кишащей, как тропа в муравейник, разбежался глазами и в черной думе наступает встречным на ноги…

Взбаламучена улица, люди снуют и спешат, у одних лица печальны и строги, эти тихо идут, сами у них подгибаются ноги, словно их кто по коленям хлестнул, у других… а впрочем, такие лица у всех: они сами на себя теперь не похожи.

Спешат люди — мужчины и женщины, тянут насильно за руки за собой ребятишек, чертящих башмачком о панель.

Спешат молодые и старые, автомобили и лошади — все смешалось в одну набитую туго толпу…

Только изредка пройдет не спеша, щурясь в золотое пенсне иль монокль, какой-нибудь столичный щеголь, питерский франт, которого с Невского нипочем не прогонишь дубиной…

— Да… все же счастливчики есть… — сказал Зайчик вслух, рассуждая с собой, встретив румяного юношу, одетого модно, с иглы: машет он презрительно тросточкой, заложил руки в карман и идет походкой молодого ленивого льва…

— Есть… фон-бароны!..

— А вы?.. Вы разве так уж несчастны?..

Зайчика кто-то тронул за руку, за ним шла, очевидно, давно уж какая-то женщина, одетая в серый английский костюм очень дорогого сукна, в густой вуалетке, — показалась она Зайчику столь же молодой, сколь и красивой…

— Простите меня, сударыня… извините меня… я, кажется, вас немного толкнул…

— Да… наступили на ногу… чуть-чуть… меня очень занимает: о каких счастливцах вы говорили?..

Женщина смотрит на Зайчика просто и прямо, под вуалеткой насмешливая улыбка, в которой все же больше любопытства и доброты…

— Я очень не люблю несчастных людей, хотя счастливой себя назвать не могу…

Зайчик чуть приостановился и как-то невольно протянул женщине руку, женщина быстро схватила ее и подцепила под локоток.

— Как давно знакомые, пошли они дальше, неловко натыкаясь друг на дружку в людской толчее.

— Да я тоже, пожалуй… О счастье своем я думаю часто… реже — о счастье других!

— Разве?.. Думать о счастье — уже наполовину быть несчастливым!..

— Это, пожалуй, и правда…

— Нет… нет… я глупость сказала: несчастным я вас не считаю!

— Я очень счастлив на… несчастье!

— Тоже ведь счастье?.. А счастливым быть нужно… и важно! Я не люблю несчастных людей, да их никто ведь не любит! Однако… давайте о чем-нибудь повеселее!

Женщина крепко прижала его руку к себе и весело засмеялась.

Зайчик смотрит в прыгающие глаза и сам себе начинает не верить: под вуалеткой знакомые дорогие черты, солнце ли так освещало лицо женщины, идущей с Зайчиком рядом, при каждом повороте головы выдавая все большее сходство, призрачен ли свет вообще в этом меркотном городе, да еще осенью, когда все предметы, строения, деревья и люди, кажется, светят насквозь, — только не может Зайчик оторваться и не смотреть на чудесную игру осеннего солнца: пусть оно шутит с ним, лицо женщины все больше и больше становится похожей, нежней и прекрасней.

Да и было ли все это удивительным в том положении, в котором очутился Зайчик, вчера лишь еще только потеряв Клашу, как ему показалось, уже навсегда…

Трудно привыкнуть к сердечной потере, словно вот был на руке дареный на долгую память перстень, в перстне камень самой чистой воды… и вот теперь как равнодушно смотреть на пустое гнездышко в дареном кольце?..

Долго потом будешь под ноги смотреть, где бы ни шел и о чем бы ни думал, и каждый простой стекляшок, валяющийся в панельной грязи, потянет к себе наклониться, поднять, поднести на ладони близко к глазам — такова уж сила любви в человеке и равная ей горечь утраты.

Зайчик шел, молчал, упорно под ноги смотря, женщина тоже молчала…

— Вы… вы… о чем думаете? — тихо спросила она.

— Я думаю?.. Думаю вот о чем: как вас зовут… и какое у вас может быть имя?..

— Да вы бы спросили, чего же тут думать?!.

— Да, мне бы хотелось бы знать…

— Нет, я не скажу: у меня глупое имя… я сама себя зову по-другому…

— Мне хотелось бы знать, как вас зовут…

— Как окрестили?.. На что это вам нужно?.. Так точно?..

— Нет, вы, ради бога, со мной не шутите… мне нужно всерьез…

— Вы, должно быть, за меня загадали?.. Скажите, правда ведь?.. Да?.. По-моему, вы сейчас шли и гадали… судьбу…

— Это, может, и верно… как понимать…

— Ну, вот видите!.. У меня был такой один штабс-капитан… знакомый: идет по улице и тумбы считает, загадает вот так от угла до угла, сколько их будет. Как ошибется — значит, убьют!..

Женщина заглядывает Зайчику в лицо и смеется…

— Долго он так гадал? — улыбаясь ей, спрашивает Зайчик.

— Нет, скоро убили… Хотя тумбы говорили иначе…

— Меня не убьют… и на тумбах я не гадаю… Мне цыганка гадала на картах…

— Цыганка?.. Ах, интересно… а… где?..

— В лесу…

Женщина нагнулась вперед, заглянула ему в глаза с тревожным любопытством и опять улыбнулась.

Зайчик подумал:

«Как Клаша… только жаль: конечно, это не Клаша!..»

— А знаете, — говорит нараспев женщина, — вы сами немного похожи… на… на лесного Леля… вы очень… очень красивый… Расскажите мне про цыганку!..

— Цыганка мне говорила, что я утону…

— И вы верите этому вздору?..

— Это не вздор! Утонуть можно двояко!

— Чудной вы… легко же вас обмануть…

— Зачем? Я вам ничего худого не сделал…

— Нет… нет… милый… напротив… Вы знаете, зачем я пошла вслед за вами?.. Я встретила вас и вернулась…

— А зачем?

— Я немного рисую.

Женщина остановилась у подъезда очень высокого дома, у стеклянных с медными ручками до самого полу дверей стоял швейцар в синей ливрее, с усами, как лисьи хвосты, с бровью, упавшей совсем на глаза.

— Зайдите ко мне… на минуту?..

— Я… не знаю…

— Дороги?.. — ухмыльнулась женщина.

— Нет, ваше имя не знаю…

— Хорошо!..

Женщина сняла быстро с глаз вуалетку, и из-под шляпы выбился снежный, серебряный локон, еле заметно вьющийся струйкой на плечи.

— Вы седая?..

— Нет, поседела!.. Хотите знать теперь, как старуху зовут?..

— Хочу, — говорит Зайчик с дрожью, — очень хочу…

— У меня очень кухарочье имя… Меня зовут…

— Клаша! — Зайчик радостно вскрикнул…

— Клаша… да, милый, Клаша… Так гораздо лучше звучит…

Женщина подцепила опять его под руку, они было прошли уж мимо усача в синей ливрее, почтительно нахмурившего бровь, но у самой дверки подъемника Зайчик уставился воспаленными глазами на усача и сказал тихо женщине, — прыгали у ней в глазах огоньки!

— Странный у вас швейцар!.. По-моему, он ненастоящий!..

Женщина хихикнула и заправила под шляпу выбившуюся прядь.

— По-моему, он… выдуманный!

— Нет-нет, милый, он… из Рязанской губернии! — сказала строго женщина. — А впрочем, может быть, вы и правы — теперь ведь очень много ненастоящих людей!..

Зайчик взглянул в упор на лукаво-смеющееся лицо женщины и вдруг дернулся с места, выскочил на подъезд и во весь дух побежал на другую сторону улицы, держась за фуражку…

В уличной сутолоке, в безумной гоньбе извозчиков, лихачей, автомобилей, трамваев Зайчик легко мог попасть под колесо, но он, хотя и находился в полубреду, близком к тому, какой бывал у него некогда в детстве в лунатные ночи, потому-то, должно быть, был достаточно легок и увертлив, чтобы не поломать себе обо что-нибудь шею…

Пробежал он так три или четыре квартала и остановился на изогнутом через грязную реку мосту.

Глядит он… словно впервые их видит… глядит на бронзовых, лосных, будто окаченных ливнем коней: вздыбились они на граните, вот так и хочут, кажется Зайчику, подмять его под себя чугунным копытом.

«Творится со мной что-то неладное, — думает сам про себя Зайчик, — а впрочем… теперь на все наплевать… главное — как ведь похожа!.. Видится, значит!»

Зайчик оперся на мостовые перила и загляделся в грязную воду.

«Если буду тонуть, то хорошо бы все же в чистой воде, — думает Зайчик… — а впрочем, да… она ведь это, наверно, намекала на водку: в ковшике, говорит, молодой хозяин, утонешь! В кумке!..»

Уперся Зайчик в одну точку на воде и повис на перилах…

По воде бегут не спеша масляные кружки, ветерок чуть охватит жирную поверхность едва уследимой рябью, течет, как в сказке, мертвая вода в гранитных берегах и со дна не кажет лица: ни плотица серебряной чешуей не блеснет, играя с подругой на солнце, ни букаражка не пустит пузырь, ни тинки у берега никакой не видать, а вода тянет к себе, шепчет еле различимым в грохоте шепотком, и мост вздрагивает, когда пронесется по нему грузовик, будто хочет сбросить Зайчика в воду…

«Господи!» — Зайчик припал к перилам и закрылся рукой…

— Лелик!.. Коленька!.. Как и откуда? — услыхал вдруг Зайчик над ухом радостный голос. — Ты что это тут?

Зайчик нехотя обернулся, перед ним стоял веселый, вечно смеющийся, длинноволосый приятель, которому всегда удивлялся Иван Палыч, заглядывая в Зайчиков портсигар с приятелевым потретом на крышке, когда тот угощал его папиросой, тянул к нему руки и уже целовал его губы и щеки.

— Здравствуй, здравствуй!.. Какой молодчина!

Смотрит Зайчик, что приятель самый что ни на есть настоящий, пришел в себя и тоже бросился к нему и стал его целовать…

— Дорогой мой, я очень спешу… проводи меня на Рижский вокзал.

— Спешишь?.. Да что же ты как пень торчал на мосту?

— Я, видишь ли, заблудился… и очень устал…

— Переутомился… да это, брат, все… а вид у тебя хоть куда!.. Казенный хлеб, видно, в пользу!

— Здоровый?! Скажи, ничего?..

— Говорю, хоть куда — боевой!.. Только глаза… А ну покажи, вчера перебрал!..

— Да нет, я пью аккуратно… Так ты проводишь меня?..

— Вот еще, Лелик!.. Конечно… Извозчик! Извозчик!.. На Рижский…

Тпрукнул усатый лихач, Зайчик с приятелем вспрыгнули на подножку пролетки и покатили.

— Я, милый, заблудился, словно в темном лесу!..

— Ну-ну, рассказывай как?

— Да никак надоело!..

— Пишешь?..

— Куда тут!..

— Это от лени, ты больно ленив!..

— Полно, милый… Не хочется сейчас об этом и говорить… Вот что, скоро будет конец?..

— Конец?.. Немцу насыпим и… баста!..

— Не верится что-то…

— Да и нам тоже… не очень!..

— Вот видишь?!

— Могу только сказать: скоро, Лелик мой, скоро!

— Только б скорее, а на остальное все наплевать!

— А родина?

— Родина?.. Родина!.. — Зайчик просветлел и схватил приятеля за руку. — Разве родину можно отнять?

— Немец придет и отнимет…

— У нас немец в болотах потонет, помнишь, как в сказках!..

— Нет, Лелик, техника! Это не сказка… а впрочем, я с тобою согласен: мы теперь между Аникой и Иванушкой-дурачком!..

— Вот-вот… Только б скорее!..

— Видно, тебя проморило… Что же ты скачешь, заедем ко мне, отдохни…

— Нет-нет, не могу… Мне трудно тебе рассказать почему, но не могу!..

— Верно, опять что-нибудь с чертями неладно? Чудак-человек!

— Не поверишь! Лучше уж я промолчу… Что это, Рижский?.. Ты заплати, у меня ни полушки!..

Приятель ссадил Зайчика у вокзала, поцеловал его крепко в самые губы и сказал лихачу:

— Обратно!..

Зайчик достал портсигар из кармана, помахал им на прощанье, а приятель, поднявшись с сиденья, еще раз крикнул ему:

— Береги, это счастливый подарок!..

Зайчик улыбнулся и стал расспрашивать носильщика, где стоит последний очередной эшелон на позицию… Носильщик показал на ворота, куда въезжают ломовики, за шлагбаум: вдалеке у товарных пакгаузов дымил паровоз, а за ним тянулась (казалось, ей нет и конца) длинная лента товарных вагонов, доносились оттуда громкие крики, песни и свист и заливистые переборы тальянки…

«Туда — легко, трудно — оттуда… как с того света», — думает Зайчик, не спеша шагая к вагонам…

Ближе крик и свист. Вагоны набиты, тесно в них, как в базарный день в лавке Митрия Семеныча, все свистит, свиристит, хочется, видно, серым шинелькам заглушить сердечную боль и тоску показной веселостью, ненужным криком и не враз начатой песней, которая так же неожиданно обрывается на полуслове, как, может, скоро оборвется и жизнь…

Соловей, повада-пташка,

Не пой лету под конец,

Ты не жди меня, милашка,

На побывку под венец!..

— На позицию, ваш-бродь?.. — спрашивает солдатик с умильным, именинным лицом.

— Да, братец, — сказал Зайчик, остановившись, — опоздал на свой эшелон.

— На Ригу изволите?..

— На Ригу…

— Мы тоже, вон там офицерский… первый от паровоза…

— Да нет, туда далеко идти… дай-ка мне руку, я с вами устроюсь!..

Десять волосатых рук сразу протянулось к Зайчику, он уперся об закрай пола вагона и вмиг очутился в знакомой, пропитанной особым солдатским душком тесноте, к которой за четыре, почитай, года привык не на шутку; в углу на нарах лежали солдаты, Зайчик прилег к ним и скоро заснул спокойным ребяческим сном…

Глава седьмая

У смертельного озера

Ночная сказка

Да, так вот всегда и бывает!

Кому беда, кому еда, так уж устроено в жизни, а для нас с этой водополицы получилось вроде как праздник!

Утопло у нас всего человек полтораста, а чертухинских десятка два или поболе… Солдат ровно гриб: смерть ногой счеканет, а грибник пройдет и головы не наклонит!

Пропали, дескать, без вести, неизвестно, в каком таком месте!

Никто и не доискивается, кто да что, поставил только Иван Палыч крест в своем нарядном листу, тем и делу конец! Каждый же из нас в отдельности бог весть как рад был сам за себя и самому себе даже не верил, что сух вылез из бани!

Иван Палыч, когда перешли мы в резервы, первые дня два или три проснется в полночь, скинет штаны, заворотит до непотребства рубаху да сонный и ходит, как блаженный, по конюшне, пока его кто-нибудь не заберет под локотки да не уложит на нары или не вспрыснет холодной водой.

— Ишь ты, тьма те возьми, — скажет только Иван Палыч, очухавшись, — грезится все, что тону иль купаюсь, и будто я не Иван Палыч, а семилеток Ивашка, и будто перехожу за коровой Янтарный брод на Дубне и вода корове только по муклышку, а мне по самое горло… хоть бы домой отпустили…

— Все равно управют теперь молотьбу и без нас, — утешает его всегда Каблук или Пенкин, — поспеешь разве к пастушьей разлуке…

— Э-э… да на пастухов хоть одним глазком поглядеть… сам бы пошел в пастухи!

— Говорят, Иван Палыч, что наш командир подал рапорт, каждый, значит, на целый месяц поехал бы в отпуск, а по возвращении крест получил, да писаря его искурили…

— Известно, сукины дети! — хмуро промолвит Иван Палыч.

Иван Палыч, два Каблучка, все Морковята да уж и много других, которых не упомню, пролежали первые дни в большой лихорадке, по ночам нас всех било под одеялом, в голову лезла разная чушь и нескладиха, а по утрам ходило все перед глазами кверх-кувырком, котелок с кипятком словно набок валился, и с языка подчас срывалось такое чудное, от чего и самому потом становилось чудно.

Один только Пенкин, казалось, ничем не страдал, лежал целые дни на матрасе, набитом пахучим сеном, и все время глядел в потолок, вставая только к обеду иль к чаю, да, не глядя ни на кого, что-нибудь отмочалит да обсмеет кого, от чего никому не обидно, а только в горле щекочет…

— Иван Палыч, — скажет вдруг Пенкин, — ты умный мужик или нет?

Иван Палыч заекает кадыком и не сразу ответит:

— Дураком родная мать не зывала!

— Ну, тогда отгани мне загадку…

— Ну?

— Как шуринов племянник зятю родной?

— Смекалистая загадка… надо подумать… зятю родной?

— Да… ты долго не думай!..

— Деверь, што ли?..

— Нет, брат, не деверь!

— Сваток?..

— Ну… сваток! Разберись в голове, уклади по порядку…

— Нет, брат Пенкин, не знаю!

— Ну вот, Иван Палыч, а ты говоришь, что мать дураком не зывала…

— Да ты говори!

— Скажу завтра утром! — И на другой бок повернется…

Иван Палыч посмотрит Пенкину в спину и сам про себя начнет выводить родню за родней, а все не выходит…

«Как решето голова: одни только дырки!..»

Думает, думает так Иван Палыч, кувыркнется и захрапит… Ночью проснется Иван Палыч, словно шкнет кто, и глаза не знает куда девать: не спится!

Полезет разная чушь в голову, инда и въявь станет страшно…

— Прохор, не спишь?

— Нет, сон черту продал!..

— Дорого взял?

— За твою башку меньше дадут!..

— У моей башки, Прохор, ума есть лишки, а у тебя и впереду и сзаду ни складу ни ладу!

— Шея курья, голова дурья!

— Тьфу те в прорву!

Смотрим мы на них и за животы держимся, каждому подбивало ввязаться, да на язык так горазды не были.

Долго препираются оба, потом все уладится, и Пенкин вполголоса, чтобы нас не побудить, рассказку сказывать будет; хорошо было слушать Пенкина в полусне, вроде как видишь все тогда наяву, и у Пенкина голос становится то тише, словно уходит, то будто шепчет в самые уши, а перед глазами, утонувшими в сон, все, что ни скажет Прохор, стоит как живое:

— Во время иное и в месте ином,

Может, в конце, а может, в начале земном

Стояла Гора Золотая…

Стояло на этой горе в ин-времена большое село по прозванью Праведное; и жили в этом селе правильные люди. Гора была золотая, по селу шла золотая улица, на улице стояли золотые избы, и жили в этих золотых избах люди с золотыми сердцами — правильные люди.

И мы иногда в добрый час говорим про другого: золотой человек, скажем и сами после не верим, да и трудно как-то этому верить!

Жили так правильные люди, соблюдали свой правильный закон, пахали свою золотую землю и добро копили…

Однажды, не помню, в каком году, в каком месяце, сидели правильные старцы на завалинке у понятой избы, дела свои правильные решали… Сидят старцы, в бороды свои укутались… Глядят, идет по селу чужой человек.

Кликнули старцы чужого человека и спрашивают его: откуда и куда прохожий человек идет?

— Иду я, — говорит им прохожий, — по белу свету,

Ищу правду, а ее нигде нету…

— Как, — спрашивают правильные старцы, — нету? Мы, старцы правильные, и царь,

И псарь

У нас одинаково правду любят…

— Нет, — отвечает прохожий, — правда человечья

Что шерсть овечья:

Из нее можно валенки скатать и варежки сплесть,

У кого какая совесть есть…

— Как же так? — спрашивают правильные старцы.

— Очень просто, — отвечает прохожий, — правда человечья, что каша с салом,

В большом и малом

Пропитана ложью,

Не то что правда божья…

— В чем же тут различие:

— В смысле, — спрашивают правильные старцы, — или в обличии?

— Человечья правда — посох, а божья правда — крылья!

Сказал так прохожий, в сизого голубка обернулся, кверху турманом взвился, а потом сел на застреху и ворковать зачал…

Сидят старцы правильные, голубиную воркотню слушают, а сами про себя думу думают:

«Надо идти на старости лет правду божью искать, у разных людей ее поспрошать, в разных местах ее доглядеть…»

Только куда вот идти — невдомек никому…

— Пойдем, — говорят правильные старцы, — куда глаза поведут…

Вырезали старцы правильные по березовому посоху, бороды вокруг пояса обернули да — на большую дорогу; остались в селе Праведном одни только воробьи под застрехой да бабы с малыми ребятами на улице…

Только тронулись старцы правильные в путь, голубь с кровли сорвался, в синее небо за ними взвился, крыльями лоп-лоп захлопал, громко загургукал… Откуль ни возьмись налетел на него серый ястреб, крылья сизые голубиные смял, перушки мягкие выщипал, кровь сладкую выпил… Собрал ветер голубиные перья и понес их сизым облаком по поднебесью.

Летит по небу облако, словно платочком издали машет…

Летело так облако ровно три дня, шли так правильные старцы ровно три года, на третий год в Ерусалин-град пришли.

Видят старцы, что отдохнуть им пора,

Отдохнуть пора, постучать у чужого двора,

За чужим столом посидеть — закусить,

О правде божьей чужих людей расспросить…

Идут они по Ерусалину-граду, видят: навстречу им пузатый, поп!

Идет поп, как большая бочка катится, селезенка у него, у мерина, на ходу екает, а в брюхе бурлит, словно опара всходит…

— Скажи, ваше священство, — спрашивают правильные старцы, — где правда божья живет?..

Поп на них глазами уставился, словно никак дураков не разглядит, молчит, пыхтит, обеими руками за живот держится, словно лопнуть боится, потом на самую большую церкву пальцем утыкнул,

Громко икнул

И покатился…

Пришли правильные старцы в церкву, запружена церква народом, уставлена церква иконами, увешана церква лампадами, утыкана церква свечами, со всех сторон угодники смотрят: кто повиднее — под самый перед.

Кто победнее, так в самом углу…

Ходили старцы правильные по церкви ровно целый день, народ локтями толкали, лбами у каждой иконы стукали, пришли к вечеру в последний притвор, глядят: в притворе гроб стоит…

Гроб золотой парчой околочен, камнями драгоценными усыпан, а над гробом лампада большая светится — полтора пуда лампадного масла войдет…

Спрашивают правильные старцы:

— Здесь правда божья живет?

— Здесь, — отвечает им монах.

Склонились старцы правильные к парчовому гробу, в землю поклон положили, смотрят: нет ли где в гробу дырки какой, на божью правду взглянуть…

Глядели, глядели — нет нигде щелки никакой, глядь, только в одном месте черный таракан сидит, длинным усом водит, старцев правильных посмотреть в щелку манит. Прильнули старцы, смотрят, смотрят, ничего не видят, ни тьмы, ни свету,

Ровно как в гробу, ничего и нету…

Поднялись старцы правильные с приступок, монах лампадку поправил, лампадного масла подлил, в кадило ладану положил…

Крестятся старцы истово, на лампаду большую уставились, а в лампаде маленький бесенок купается, кверх брюхом в лампадном масле плавает и красный свой язычок поверх масла выставил, словно на старцев правильных дразнится.

Постояли правильные старцы, покумекали,

Спросить о правде божьей больше некого.

Говорят они монаху:

— Чтой-то в гробу нетути праху?

Чтой-то в лампадке гадёнок плавает, портит лампадное масло.

Смотри, монах, как бы лампада не погасла…

Осердился монах на правильных старцев.

— Не дает вам бог, — говорит — смерти,

Вот вам везде и видятся черти…

Подумали старцы, в уме все прикинули,

По последней полтине вынули,

Монаху на масло подали,

А сами встали поодали…

Постояли они так, пока в куполе звон не пошел, пока из церкви народ не повалил. Вышли и старцы правильные, смотрят, облачко сизое за град Ерусалин бежит, платочком машет…

Увидали старцы правильные платочек, стучаться на чужой двор раздумали, посидеть-закусить расхотели, завернули у пояса бороды да и снова в путь. Много ли, мало ли старцы правильные шли, оттянули им спины кошели, обшаркали они ноги о пырь-траву, надсадили глаза, дорогу разглядывая…

Шли так правильные старцы, шли и на Афон-гору пришли. Подошли они к Афон-горе рано по утречку, березовым посохом в ворота стучат…

— Кто там? — спрашивает сторож с колотушкой.

— Мы, — говорят старцы правильные, — по белу свету ходим, божью правду ищем, нигде не находим…

— Напрасно вы время проводите, — говорит сторож из ворот, — Правда божья у черта в батраках живет…

— А в каком таком месте, — спрашивают правильные старцы, — это будет?

— Выйдите назад, тогда, — говорит сторож, — и скажу,

И дорогу покажу,

А то если кто сюда войдет да знать это будет,

Все равно выйдет — забудет.

— Ладно, — говорят правильные старцы…

Прошли правильные старцы в Афонские ворота, от ворот кверху ступеньки идут, на каждой ступеньке стоит церковка, на каждой приступочке — часовенка…

Поднимаются правильные старцы по ступенькам, а впереди их идет

Монах,

В гарнитуровых штанах,

Шелковую купчиху под ручку ведет…

Идут старцы за ними, на Афон-гору лезут, на самой на Афон-горе, видят, золотая клетка стоит.

В золотой клетке затворник сидит.

Подошли старцы к затворнику-притворнику, а он себя сыромятиной по заду бьет.

— Зачем это он? — спрашивают старцы правильные у монаха.

— Затем, — говорит монах, — чтобы на Афон-гору больше купцы подавали, в святые хочет попасть…

— Так, — говорят правильные старцы и три поклона в землю положили…

Встали старцы правильные с земли, на затворника-притворника смотрят, открылась у затворника-притворника крышка на голове, и все у него в голове старцам правильным, как в сундуке, видно.

Смотрят старцы правильные, а там из мозгов черт колбасу вертит.

Да на правильных старцев рогами крутит…

— Убивает плоть, — говорит старцам правильным монах.

В гарнитуровых штанах.

Старцы правильные ему ничего на это не сказали, боялись, что он их с горы вниз столкнет, три поклона еще ударили, бороды вокруг пояса закрутили, да и вон пошли…

Подошли они к сторожу у врат.

— Скоро же вы, — говорит он, — воротили назад…

— Говори, — просят правильные старцы, — куда нам теперь идти…

— Вот, — говорит сторож и колотушкой показывает, — идите все прямо полями и лесами,

Горами и реками,

Ко месту некому,

Убогому,

Калекому,

Низкому-пологому,

Где ель не растет, ива кудрей не ронит,

Где человечья нога во мху тонет…

— Ладно, — говорят правильные старцы, — как это место прозывается, под какой звездой это место находится?..

— Прозывается, — отвечает сторож, привратник-совратник, — прозывается это место Чертухиным, Антютик в Чертухине ходит за старосту, правда божья у него в батраках, в услужении, стоит то место вон под той звездой, что на землю глядит, как зеленый глаз.

— Спаси те Христос, а заодно и нас!

Поклонились привратнику-совратнику правильные старцы до самой земли

И в путь потекли…

Шли так старцы долгие годы, шли так долгие месяцы, сизое облачко в небе растаяло, разнес ветер сизые перушки в разные стороны, упали они на дальнем севере вместе с снежными хлопьями, — не так ли и душа человечья в смертный час

Скрывается с глаз?..

Шли старцы по темным ночам,

По дремучим лесам,

По ковровым лугам,

По речным берегам,

Шли по дорогам нехоженым,

По тропам проложенным,

По задам, по околицам,

Где трава колючая колется,

Где пески сыпучие ноги секут…

Шли правильные старцы потайно мимо сел, мимо деревень

И в какой час, в какой день

Пришли на Светлые Мхи, в наше Чертухино…

Сели правильные старцы у мокрыжины, на наш дремучий лес дивуются, воткнули в землю свои посохи; глядят, лежит у болота чекрыжина, а под чекрыжной корягой леший Антютик спит…

Обрадовались правильные старцы такой находке, позвали на ответ Антютика:

— Где у него правда божия тутытка?..

Сел с ними Антютик, слушает, как ходили правильные старцы по миру, что от него, старого лешего, требуется.

Слушал, слушал их Антютик, наконец говорит старцам правильным попросту:

— Проходили вы, видно, бороды, попусту,

Совратил вас, видно, привратник-совратник, указал вам отсель,

Где за десять верст кисель.

Хорошенько меня слушайте: мне-то вас обманывать незачем…

Я ни зверь, ни человек, ни баба, ни мужик, ничего не делаю,

Только по лесу бегаю…

Правда же на земле вот какова: кажное дерево на свой лад шумит, кажная трава свой голос подает, Кажная птица на свой манер поет,

В кажном монастыре есть свой звон,

У кажного есть свой закон,

По своему закону, по своей правденке всякий живет… Только закон с законом не сходятся, только правда на правду войной идет:

Волк ест козу,

Коза ест лозу,

А сидят все на одному возу,

Вот тут уж и я разобрать не мог,

Что правда, где ложь.

Тому хорош,

Этому плох,

Тому плох — этому хорош,

Тут ничего не разберешь,

Живи как хошь,

Потому — какая вошь

И та живет и жить хочет

И тоже о своей правде хлопочет…

Только над всей этой правдой, похожей на ложь, есть единый свет,

Ему ни конца ни начала нет.

Держит он над землей днем золотой фонарь, ночью серебряный, развешивает облаки днем, чтоб не жарило, ночью лампады теплит, чтобы было в лесу светлей.

Держит он в руках землю, как малое дитё, на все, что творится, сквозь пальцы смотрит; наклонит он над землей синие очи,

Росою луга намочит,

Деревья освежит,

Землю дождем напоит.

Прорастет на земле всяк

Зверь, злак.

Птица и гад.

И всякому он рад,

Всякого растит и холит,

Всякому мирволит…

Потому-то и дерет волк козу,

А коза Лозу,

А лоза Божью слезу

Из земли пьет.

Тем кажный и живет…

У всякого своя правда и ложь,

И всякий по-своему плох и хорош…

Ну, а теперь, — кончил Антютик, — давайте-ка с устатку да дорожки

Поедим клюквы да морошки…

Стал Антютик старцев правильных в плечи толкать-будить, да так и не добудился: вогнал он старцев правильных в такую дрему,

Что не разбудить никому…

С той поры прошло много-много лет,

Теперь уж и Антютика нет,

И от старой чертухинской рощи

Остались одни только мощи:

Пни да коряги, сучья да прутья, да корни что в земле!..

Остались только по сю пору божьи подожки, что и теперь стоят на мокрыжине, к которой ни подъехать ни подойти, можно только издали поглядеть, стоят березовые посохи, около них кочки мхом поросли, только с кочек тянутся бороды да ползет вьюн-трава по земле, окна-провалины прикрывает…

Так приходит в свой час и были, и выдумке, и жизни, и всякой сказке конец…

Хорошо спать, и хорошо всем спится после Пенкиной сказки: видится всем наш родной край, наш дремучий лес, полусведенный ни за грош богачом Колыгиным.

Проспишь до утра, словно по лесу этому нагуляешься, вольного елового духу в грудь наберешь, исходишь всю вырубку, увидишь издали Светлые Мхи: на мхах без листьев березовые посохи стоят, нет на них листика, только в прилетный день по весне мелкие птахи сидят, лес делят — кому где гнезда вить.

Пек Пекыч

Зайчик тихо шагал по Тирульской дороге, торопиться теперь было некуда; на сердце — тревога, в душе — безнадежье…

Да и кругом не заметно умиротворенной человечьей руки: недорубленный бор смотрит вдали искаженным и обезображенным лицом, словно палач в середине казни сам испугался — вывалился у него топор из повисших рук, а жертва так и осталась с недорубленной головой лежать на помосте; уцелевшие ели и сосны смотрят уныло на вырубку, на отрубленные и брошенные без толку вершины соседей, на коренастые пни, откуда по капле течет смоляная слеза.

Стоит сосновая роща порублена, каждое оставшееся деревце на вырубке словно человек, раздетый ворами на дороге: не знает он, что ему делать, кому жалобу нести, кого просить.

Смотрит из-за них синим опечаленным глазом Счастливое озеро, трепыхает на нем быстрое парусное крыло, низко наклонившись к воде под неумелой женской рукой, и по берегу, где недавно еще стояли рыбацкие чистые хаты, теперь только пеньки да обугленные бока полусгоревших строений: бросил немец на рыбачье село с летучей машины в сухмень стальное, начиненное огнем, высиженное самой смертью яйцо, замутила чистые озерные воды ядучая сиротская слеза.

Летят по небу гуси с грудным настороженным гоготом, вытянув шеи, забирая все выше и выше при виде окопных дымков, тянут под самыми облаками с серебряным присвистом журавлиные стаи, оглашая дали печальным прощальным курлыканьем:

«Родина, родина, тебя скорей журавли могут унести на своих крыльях, чем огнем лютый неведомый враг выжечь из сердца, отнять и ввергнуть в небытие: нет для тебя погибели, потому что велика и величава полевая печаль от века, ни один народ ее не примет, ни одна душа не благословит, ни одно сердце песни о ней не сложит!..»

Летит стая за стаей, лента за лентой, и эти журавлиные ленты под небом разве только встречный ветер всколышет, а вожак впереди и крылом не дрогнет, и тревожного знака не подаст молодым, когда стосковавшийся в серой шинели мужик приложится желтой щекой к ложе винтовки, мушку на вожака наведет, потом зажмурит от солнца глаза и дернет курок:

В белый свет, как в копеечку…

Подморгнет товарищу, упершему в землю глаза, и тоже в землю молчаливую уткнется и больше не взглянет на небо с журавлиными лентами в синей косе…

Разорвет их только разве поутру да в вечер железная птица, вылетевшая из-за немецких берегов на разведку…

Пошел Зайчик к штабу полка и начал раздумывать, куда ему лучше сейчас заявиться — в штаб или прямо идти в свою роту.

К командиру пойти — налететь на разгоняй, в роту — на распаляцию к Палон Палонычу! Да и где теперь рота, тоже не известно, хоть и насидели место, а за такой срок все может случиться!..

«Пойду лучше к Пек Пекычу», — подумал вдруг Зайчик, вспомнивши давнишнюю славу у нас старшего писаря Петра Петровича Дудкина, который тайно ворочал всеми полковыми делами.

«Только скверно: денег нет ни копейки…»

Сунулся он в карман гимнастерки, не завалилась ли где какая бумажка, нащупал в углу катушок, вытащил, развернул: сторублевка.

«Это Клаша, наверное, — подумал Зайчик, — а может, и та… впрочем, сейчас это не важно…»

Было еще довольно раннее утро, писаря еще не вставали, и Пек Пекыч в отдельном своем помещении в постели лежал, как генерал.

Зайчик постучал к нему и вошел. Пек Пекыч и головы не поднял…

— Доброе утро, Петр Петрович, — сказал Зайчик, присевши к нему на кровать, и руку ему протянул, в которой ловко был зажат катушок, — выручайте, голубчик…

Пек Пекыч глаза чуть приоткрыл, катушок учуял ладонью, сунул его себе под подушку и недовольно сказал:

— Откуда же это вас присадило?.. Я вас исключил…

— Как исключил!..

— Без вести.

— Как же, Петр Петрович, голубчик, надо бы это исправить!..

— Да, конечно, не беспокойтесь: будет все в самом наилучшем виде.

— Вот и ладно.

— Завтра же водворим на прежнее место…

— Вот и ладно: поменьше бы только хлопот да представлений!

— Уж будьте — уверочки…

— К полковому ходить?..

— Ни-нни… — Пек Пекыч поднял маленький пальчик, — обтакается так: он, ваша светлость, и так как очумелый!

— У него больные печенки.

— Нет, это от двинской воды. Разве вы ничего не знаете?

— Петр Петрович, я ведь только что…

— Понимаю, у нас, батенька, следствие, суд будет!

— Вот как, с чего бы это? Казалось — командир не из последних: «Георгия» носит.

— Только что разве вот Жоржик поможет. Кажется, за все ваш Таракан будет платиться усами…

— Капитан Тараканов?..

— Ну да, ваш командир: недосмотренье, — Пек Пекыч скуксил в комочек лицо и поднял бровку одну выше другой, — недосмотренье…

— Петр Петрович, что же случилось?

— Как «что случилось»? Вот тебе раз! У него полроты водой унесло, а он и не знает!

Зайчик вскочил как ужаленный и обеими руками схватил себя за глаза.

— Правда это, Петр Петрович, что вы говорите?

— Сущая правда, ваше благородие… Вот уж да!.. Такой был водополь: синаево море! Да ведь и про вас-то подумали, что утонули вместе со всеми… хотя Таракан ваш говорил, что вы… того… деранули к немцам будто бы вплавь… давно, дескать, случая ждали!

— Осподи боже! Да я…

— Этот, говорит, навряд-офицер давно у меня на замете!

— Да?.. Час от часу, вижу, не легче!

— Ну да ведь кто теперь ему поверит… Таракан наш срахнулся — суд, батенька, следствие будет, потому — недосмотренье! Шутка — Двину прозевал!.. Солдаты небось не щепки; надо было вовремя убрать и распорядиться… и… и донести!

Стоит Зайчик, смотрит на Пек Пекыча, словно чего-то никак понять не может, а Пек Пекыч ноги под одеялом обхватил и сжался в комок, стал совсем тоненький, маленький, жухленький, на промокашку похож, вот положи его в синюю папку с надписью «Дело», что на столе, и никакого Пек Пекыча на свете не будет.

— Что это вы, — спрашивает он, — глаза-то на меня так вылупили?

— Да так, ничего, удивляюсь…

— Чего удивляться?.. Можно сказать, везет, как утопленнику: теперь-то мы вас как-нибудь отрапортуем, а вот если здесь в эту потопицу попали, то ли с головой бы скрыло, то ли под суд тоже… потому хоть и боевой вы офицер, а против Таракана все же ведь чином не вышли!

— Выходит, Петр Петрович, я в самом деле в выигрыше?

— Ясно. Таракану-то теперь не отвертеться! Полковник Телегин вывезет, у того Жоржик, а у Таракана, кроме усов, ведь ничего нету. Вот что, вас спрыснуть нужно!

Пек Пекыч спустил ноги с кровати и показал ручкой на рабочий стол, на котором лежали грудой папки с делами.

— Потрудитесь, ваше сиятельство, достаньте, там под нижней папкой штабс-капитан сидит!

— Что это еще, Петр Петрович, за штабс-капитан?

Пек Пекыч залился тонким смешком, ноги за голову загнул и в таком положении отрапортовал Зайчику:

— Его благородие штабс-капитан 1-го шустовского полка… четыре звездочки носит.

— А… а… — протянул, улыбаясь тоже, Зайчик, — насилу понял…

Достал Зайчик коньячную бутылку, а Пек Пекыч из ящика под кроватью чайный стакан и наперсток. Налил Зайчик полный стакан, хотел его Пек Пекычу из вежливости первому предложить, да тот замотал головой и руками:

— Нет, нет, — пищит, — я из портняжного наперстка пью, меня бог ростком обидел…

Взял наперсток и выпил его потихоньку.

— Зато, — говорит, — умом ублаготворил…

Вкатил Зайчик в утробу чайный стакан, все у него позеленело в глазах, и Пек Пекыч стал какой-то зеленый, как травяная лягушка, а Пек Пекыч смотрит на него зелеными глазами и квакает:

— Где это вы, говоря между нами конечно, времечко провели?

— Я-то, — задумался Зайчик с ответом, — я — то, Петр Петрович, где был — там меня нету…

— Бабёшки, наверно, — осклабился Пек Пекыч.

— Бабёшки не бабёшки, а что-то вроде того: я всю эту неделю, Петр Петрович, на Счастливом озере в лодке проплавал.

— Это где же, далеко отсюда?

— Да нет, отсюда только не видно… Получил я тогда, видите ли, Петр Петрович, приказ… приказ-то ведь вроде как был?.. — встрепенулся Зайчик.

— Ка-ак же, был… Вот еще, если бы не был: погонки-то у вас полетели бы, пожал что, теперь вместе с галками!..

— Да и слава бы богу, Петр Петрович, я ведь не очень. — Зайчик придвинулся к Пек Пекычу поближе. — Получил, значит, приказ ехать на побывку, пошел в самый памерек напрямик на самом виду, а немец меня, проклятый, и спутал с дороги… К тому же, признаюсь, Петр Петрович, за мной бежала вода!

— Водополь! Знаем… знаем эту историю… Таракан в штабу все описал в полной подробности: брюшеньки все надорвали, как он вас изображал в лицах.

— Да?.. А тут еще ливень пошел, пролило меня до костей, трясучка взяла, а я все иду да иду… К утру, гляжу, пришел в одно место, и идти больше некуда… перед глазами вода… я вдоль по берегу: ни души… Потом гляжу, в стороне под кустом дымок, как шерстинка, висит, я к кусту, под кустом сидит женщина, ни старуха ни молодуха, а только такая красавица, Петр Петрович, каких теперь нам больше и не увидеть.

— Н-но, — говорит Пек Пекыч, приставши на локтях, — хороша?..

Слаб был по женской части Пек Пекыч.

— Чудо… Спрашиваю: как, красавица, называется это море… Да это, говорит она, вовсе не море, это озеро, это ты ростом не вышел, что его берегов не видишь.

— Вот так бабец, — крякнул Пек Пекыч.

— Да… как же, спрашиваю, красавица, эго озеро называется?.. Называется, говорит она, это озеро Счастливое, только на нем теперь несчастные люди живут… Чего тебе, говорит, офицерик, надобно?.. Или у тебя своего горя недостает, что нас пришел навестить? У нас, говорит, в озере с сиротских слез вся рыба сдохла… Сел я к ней возле огня… Нечем, говорит, мне тебя, окромя воды озерной, попотчевать, был, говорит, у нас домик вон на том берегу, да и тот солдаты на костры растащили, вот, если хочешь, садись со мной в лодку, бери в руки парус. У меня, бывало, говорит, — а у самой слезы кап-кап, — муженек об чем ни соскушнится, выйдет с парусом в озеро, все горе забудет…

— Верно, из здешних солдаток, — заметил равнодушно Пек Пекыч, — лихой народ!

— Лихой, целую неделю к берегу не подъезжали… Накатался, Петр Петрович, досыта!..

— Ну и бабец!

— Да… бабочка, можно сказать!

Зайчик налил себе еще полстакана, Пек Пекыч плутовато надел наперсток на палец, сделавши знак, что больше нельзя и не хочет.

— А то нитку в иглу не проденешь! Пейте сами, ваша светлость, на доброе здоровье, у меня хороший запасом!

— Ну, так как, Петр Петрович, дальше-то будет? — осторожно Зайчик спросил, поморщившись и обмахнувши губы.

— Будьте покойнички, получите роту!

— То есть как это, Петр Петрович?..

— Да так, очень просто! Таракана отставим, а вас назначим!

— Право бы, лучше, Петр Петрович, по-прежнему, какой я командир!

— Ну, уж это, батенька мой, никак невозможно… после такой истории. Таракана в щель! Сиди и усом не води!

— Тогда назначьте кого-нибудь другого. Право же, я…

— Полноте, вы боевой офицер, боевой офицер! Вот что, берите-ка штабс-капитана в карман… да нет, это допейте, а там вон… возьмите еще, у меня запасон!.. Вот так… теперь идите в резерв… До свидания, господин подпоручик, — помахал Пек Пекыч ручкой.

— Какой еще, Петр Петрович, там подпоручик? Что вы?..

— А как же?.. Вы исключены, можно сказать, с повышением в чине… представили вас!.. Потому пострадали, можно сказать, за отечество… Ну, а назад козла рогами не ставят… То-то, будьте покойнички!

Петр Петрович подал Зайчику руку, ухмыльнулся, как кот свернулся комочком и, помахавши из-под одеяла расправленной сторублевкой, фальшиво захрапел.

Зайчик вздохнул, засунул в нутряной карман свежую бутылку и, немного шатаясь, вышел.

Многобог

Нагадала, значит, цыганка Зайчику в ручку!

Он и не видал, когда возвращался на позицию по Тирульской дороге с побывки, что проходит как раз мимо той самой рощи у озера, в которой стояли мы после водополицы в глубоком резерве, забытые, кажется, и богом, и до время нашим начальством.

Начальству было в ту пору совсем не до нас.

Вышла такая история, что в самом деле было для него лучше припрятать остатки двенадцатой роты куда-нибудь к сторонке от лишних разговоров. Вначале-то взялись было всерьез: действительно, суд вроде как савастожить, следствие навести по закону, а полковник Телегин, полковой, был не дурак, знал хорошо, что пройдет неделя-другая, оботрется, что-нибудь новенькое случится, да еще почище нашего водогона, и делу конец!

Да так оно потом и случилось! Только Таракану остригли усы!

Распоместились мы в конюшнях в каком-то имении, неподалеку от озера, где и вправду стояла деревушка, как наврал о том Пек Пекычу Зайчик, почему-то не захотевши ему сказать о себе правды.

От всех барских построек уцелели только эти конюшни; должно быть, барин жил тут богатый, а может, был у барина конский завод… От барского дома торчком только подымалась средь сада большая труба над голландкой, в которой уже навили себе гнезд воробьи, да в стороне на самом въезде в имение стояла сторожка без окон и без дверей.

Туда мы ходили.

Окол сторожки под кустом валялась статуя, голая такая баба, станушка сползла с нее на коленку, и видно, что обе руки держала она посередке, как будто собиралась купаться, да кто-то из нашего брата из озорства или любопытства на одурелый глаз вздумал взглянуть, отбил ей обе руки, но ничего не увидел, повалил ее сапогом и напихал в ноги соломы.

Что Зайчик вернулся, и мы долгое время не знали…

Да, правду говоря, и не думали об этом, в суматохе да расстройстве решивши после водополя, что Зайчик или утонул, заблудившись в дороге, или попал все же не в ту ямку во время обстрела и ему оторвало задние ноги.

Узнали мы только от Сеньки, денщика командира.

Как-то день на шестой, когда всем получшало, Иван Палыч встал с утра очень в хорошем благорасположении духа. Брюки почистил, пуговицы мелком натер, сапоги смазал колесной мазью, которую ему кто-то из ленивой роты принес, нестроевой сродни был там у него, долго молился богу перед чаем, а за чаем сидел приглаженный, чистый, под кружку откуда-то блюдце с голубыми цветами по краю и золотой каемкой достал.

— Должно, что после барыньки — в саду нашел, — сказал Иван Палыч.

— Хорошее блюдце… ты не забудь… не равно — домой захвати! — усмехнулся Прохор.

— Думаю так, Прохор Акимыч, что скоро… по снежку, может…

— Нешто бы!

По небу, чистому и глубокому, словно приподнятому осенними ветрами, прогнавшими перед скорым снегом непогоду, летели гуси беспрерывной лентой. Смотрели мы на эти ленты, сидя на лавочке возле конюшен, и на душе у каждого вставали чертухинские наши родные места, опавший лес неподалеку от села, синий купол, и синее небо, и у окна привычная рябина, с которой треплют дрозды переспелую и хваченную морозцем ягоду, и уже почернелые кусты крыжовника и смородины на огороде в задах, где как-то по-особенному в последние осенние деньки попискивают синицы, подвешиваясь и боком и вниз головками к облетевшим веткам.

И не заметили мы в этой задумчивости, как к нам подошел Сенька Кашехлебов. Подошел от тихо, степенно снял фуражку и подал всем руку:

— Честной компании! — Странно даже было взглянуть на Сеньку.

На этот раз он не только не был под мухой, но смотрел как-то необычно серьезно, и около рта его не было так всегда и прыгавшей складки, готовой сложиться в беспричинную усмешку или рассыпаться в мелкие ниточки веселых морщинок по щекам, похожих у глаз на заячьи лапки.

— А-а… Семен Семеныч! — сказал Иван Палыч, раскуривая трубку. — Как ноги таскаешь?..

Сенька только рукой махнул, подсаживаясь к нему. Все так и уперлись в Сеньку.

— Что же ж такое больно не весел?..

— Откомандировали!

— Кого… тебя?..

— Да меня-то что: капитана нашего откомандировали!..

— Ну-у?.. — протянул, скрывая удовольствие, Иван Палыч. — А мы тут ничего не знаем… приказа неделю в руках не держали! Куда же?

— Да в лазарет…

— Что же такое, Семен Семеныч?..

— Хорошо не поймешь! — неохотно ответил Сенька.

— Жар, что ли, зашел?..

— Нет… в голове что-то… такое!

— Перепил, значит… Да ты расскажи по порядку…

— Да расскажу… теперь торопиться некуда… мать их за заднюю ногу, уж как капитан просил оставить меня при себе, а не выгорело!

— Полно, Семен Семеныч, у нас веселее! — утешил Сеньку Прохор.

— Мучает меня, Прохор Акимыч, места не нахожу… привык, как теленок к пойлу, а теперь, значит, — ша!.. Засну — нечистый веревку сует…

— Да, плохо-то плохо тебе без их высоко! Да что случилось-то с капитаном!..

— А я и сам хорошо не пойму… Пришли мы тогда, значит, после этого водогона в офицерский лезерв, прекрасно все, как быть не может, сбегал тут же за заливухой и только вернулся, взошел, гляжу — их-высок катается по полу в растяжку и бормочет такое несуразное, чего и до сих пор понять не могу…

«Никаких чертей я, — кричит их-высок, — не признаю!.. Признаю только одного всемогущего бога!.. Вон… вон… вон! — кричит. — Чтобы духу твоего, многорогий черт, не было!»

Я бросился было его подымать, чуть заливуху не пролил, их-высок выпучил бельмы, перевернулся на спинку и… на меня:

«Ты, — говорит, — кто это будешь, позвольте вас расспросить?»

— Значит, уж узнавать перестал, — заметил было в сторону Прохора Иван Палыч, но тот и не обернулся, уставившись в Сеньку.

«Да… чего вы, — я говорю, — ваш-высок, спятили, что ли?.. Или уж я очень долго ходил, что у вас не хватило терпенья?..»

«Извольте, — говорит, — извольте мне отвечать: кто вы такой?.. Кто вы такой?»

«Да я же это… я, ваш-высок!»

«Многобог?»

«Вы лучше, — говорю, — выпили бы… а не то меня побили! Пейте, — говорю, — ваш-высок, пейте и мне немножко оставьте!»

Глотнул он чутельку, гляжу, в глазах прочистилось, зубы оскалил, смеется.

«Дурак, — говорит, — ты, Сенька, ничего не понимаешь!»

Известно, дурак, я уж к этому привесился, с дурака меньше спрашивается, лишь бы не дрался.

«Ты что, — говорит, — Сенька, можешь на это сказать?..»

«Ничего, — говорю, — ваш-высок, окромя хорошего!»

«Тогда, — говорит, — садись и стукнем! Ты, — говорит, — Семен Семёныч, самый умный мужик есть на свете!»

«Лестно, — говорю, — слышать от ваш скородия такие слова…»

Сенька остановился и взял из рук Иван Палыча трубку, чтоб прикурить «козью ножку», которую заворотил толщиной чуть не в палец, запыхал сразу, глубоко вдыхая в себя махорочный дым и понемногу выпуская его из ноздри. Мы, мало что толком разобравши, глядели на Сеньку, да и Сенька был сам на себя не похож.

— Ну-к что ж, — сказал Иван Палыч, принимая трубку обратно, — я еще во всем этом ничего такого худого не вижу!

— В том-то и дело, все пошло как и надо: выпили, закусили, потом опять выпили, два раза в этот день бегал за заливухой, а потом… сызнова все зачалось!

Иван Палыч трубку положил на коленку, нас оглядел, да и мы все переглянулись: видно по всему, что Сеньке на этот раз не до шуток.

— Ну? — поторопил Иван Палыч.

— Ну… только это было мы к вечеру с их-высок расположились, слышу — в дверь кто-то скубется… Их-высок обернулся с походной кровати, будит меня разутой ногой, а я спал возле на полу, на шинели, побледнел и заорал во всю глотку:

«Кто там, в рас-пруды-на-туды-твою вас?..»

А из-за двери кто-то чужим голоском, инда и мне стало страшно.

«Это я, — говорит, — господин капитан… пришел доложиться по случаю приезда!»

«Какого приезда?.. — кричит их-высок. — Кто там еще может приехать?..»

«Да я, — говорит, — я!»

«Да кто там за «я», в рас-пруды-на-туды?»

«Да я же, — говорит, — навряд-поручик Зайцев».

Их-высок так и подернуло, привстал он с кровати, смотрит на меня и вроде как сказать ничего не находит, а мы как раз перед этим приходом говорили о Миколае Митриче, потому что в этот день было в приказе: пропал!

А мы и того не знаем, — перебил Иван Палыч.

— Как же… по приказу он исключен… как без вести… и в чин произведен!

— Семен Семеныч, что-то больно нескладно выходит!

— Да ж я же не знаю, как там решило начальство… только в тот самый вечер их-высок как раз мне и говорил, что Миколай Митрич вовсе не без вести, а просто учесал к немцам и теперь у них служит шпионом…

— Ну, городи! Вроде как что-то не больно…

— Их-высок так говорил… Это, говорит, так уже беспременно верно, потому что все на это похоже… Ну, значит, каково же было его удивленье, когда сам Миколай Митрич пришел, да еще преставляться по случаю производства.

«Входите, — кричит их-высок, — господин навряд-офицер, я к вашим услугам!» — а сам за стакан да за шашку, в одной руке стакан, а в другой — шашка:

— Ну, думаю, да-а-а!

Дверь потихонечку отворилась — и Миколай Митрич… в натуральном виде… Чуть малость выпимши.

Сенька опять прикурил у Ивана Палыча и посмотрел на всех исподлобья. Мы подвинулись ближе, а у Сеньки складка у рта совсем подобралась и в глаза уткнулись три желтых морщинки.

— Да рази Миколай Митрич вернулся?.. — спрашивает Пенкин.

— Выходит, что да, хотя опосля того вечера он мне не попадался… так что, пожалуй, я даже толком не знаю, потому уж больно в тот вечер мы были все трое сизо!

— Скоро-ти обернул, — протянул Иван Палыч.

— Ну так и вот… входит, значит, их благородье, их-высок разинули рот, я, братцы, потому уж больно не ждали, тоже малость подобрался, — что дальше будет?

Он молчит, и мы молчим!

«Здравия желаю, господин капитан, — говорит Миколай Митрич, чуть шатаясь, а руки по швам, — здравия, — говорит, — желаю!»

«Нет… не-ет, — закричал их-высок, — вы скажите сначала, навряд-офицер, живой вы сейчас… али мертвый?..»

«Что вы, господин капитан?.. Как же так можно… я, можно сказать, преставляться!..»

«Извольте, — говорит, — по всей дисциплине мне отвечать: живой али мертвый? С того света аль с этого изволите прибыть?..»

«Что вы, — отвечает Миколай Митрич. Видно, что тоже не в себе, в глазах словно дым, губы трясутся, и подбородок дергается, — что вы, — говорит, — господин капитан, разве на том свете есть штабс-капитаны?..»

«То есть как это так, господин навряд-офицер? Вы изволите… что… смеяться надо мной?» — еще пуще закричит их-высок и — за шашку. Я сзади за кончик держусь, думаю, отсадит руку — отсадит, а драться не дам.

«Никак нет, — говорит спокойно Миколай Митрич, — и не думал даже, не капитаны, а… штабс-капитаны. — Достал из кармана бутылку и на четыре звездочки капитану показал, взял табуретку, сел и говорит: — Как вам известно, у капитана погон чистый, а у штабс-капитана четыре звезды! Да-с! Налей-ка нам, Семен Семеныч!»

Ну, думаю, пронесло! Их-высок даже выронил шашку и тоже сел.

Налил я им по стакану, себе чашку под столом набурлыкал, смотрят они друг на друга пронзительно, и, вижу, в руках стаканы дрожат.

«Я, — говорит Миколай Митрич, — больше вас, господин капитан, не боюсь. Мне теперь ничего не страшно, окромя во… воды!»

«Ну, мне это, — отвечает их-высок, — это только приятно… я трусов да мертвецов терпеть не могу!»

«Тогда за ваше здоровье», — обрадовался Миколай Митрич и потянулся чокаться, не донес стакана и так его пропустил в один дух, что их-высок свой оставил и «Здорово! — говорит. — Гдей-то вы так расхрабрели?»

«Долго рассказывать, господин капитан… Давайте, — говорит Миколай Митрич, — поговорим лучше о чем-нибудь таком душеполезном… Я ведь знаю, что вы совсем не такой солдафон! Ведь вы в семинарии были…»

«Да, — говорит их-высок, — метил в попы, а оказался, как видите, лоцман!»

«Очень, — говорит Миколай Митрич, — даже приятно… Вот… вот… Как вы, — говорит, — полагаете, господин капитан, есть у нас теперь бог или остались одни только черти?..»

Их-высок как вскочит и — за шашку, а Миколай Митрич ни в чем, только малость привстал на табуретке…

«Ага, — закричал их-высок, — черти?.. Черти? Ага, я знаю теперь, кто вы такой!.. Что, есть бог, господин навряд-офицер?..»

«Прах! Прах, унесенный буйным ветром! Смерть, господин капитан! Смерть — бог над нами!..»

«Я так и думал, так и думал, — шепчет мне капитан, — так и думал, слышишь, что говорит?»

Я только головой ему мотаю: дескать, как нам не слышать, уж так-де хорошо понимаю, а сам на обоих гляжу и вижу, что дело пустое, а как с ним сообразиться — не знаю!

«Знаю, — еще раз повторил их-высок и руку к самому носу Миколаю Митричу протянул, — знаю теперь, кто вы такой!.. Вы… вы…» — но не докончил.

Миколай Митрич даже вскочил.

«Позвольте, — говорит, — мне течение мысли вашей, господин капитан, не очень понятно…»

«Непонятно? Вы смеете говорить: непонятно?..»

«Непонятно, господин капитан!»

«Непонятно… так сядем… налей-ка нам, Сенька, — говорит их-высок, отбросил шашку и сел. — Вам непонятно?.. Значит, вы и в самом деле живой человек, прапорщик, тьфу, подпоручик Зайцев, значит, вы того… не черт и не дьявол?»

Допились, значит, оба, — говорит Иван Палыч, но Сенька не взглянул на него и продолжал:

«Позвольте чокнуться, господин капитан», — говорит с улыбочкой Миколай Митрич.

«Да я с удовольствием, если так… только позвольте, позвольте, как же вы это сказали?»

«Что изволите, господин капитан?» — опять улыбается Миколай Митрич.

«Да ведь, по-вашему, так и выходит, что на свете теперь ничего, кроме чертей, не осталось?»

«Это уж точно, господин капитан… бога не стало, остались одни только черти… разного вида!»

«А вы, — говорит спокойно их-высок, — хилозофию, господин навряд-офицер, изучали?..»

«Нет, — отвечает Миколай Митрич, — у меня мечтунчик с детства пристал к голове, как у некоторых бывает родимчик!»

Их-высок опрокинул стакан и — об пол.

«Так-с… слушаю, господин навряд-офицер! Хорошо-с! Извольте теперь отвечать мне по всей дисциплине: бога нет?..»

«Был!»

Умственный разговор, — перебил Иван Палыч наше общее молчание, но Прохор на него рукой махнул, как на муху, а Сенька словно не слышал:

«Так-с! Хорошо-с, господин навряд-офицер! Что нам остается?»

«Боженята, господин капитан!»

«Многобог! Вот кто», — поднял руку их-высок, разжал пальцы на кулаке и бросил их книзу.

«Никак нет, — упирается Миколай Митрич, — боженята!»

«Многобог!»

«Никак нет: боженята!»

«Как боженята, — шепотком прошипел командир, — какие такие еще боженята?..»

«Очень простые, господин капитан, ко всякой нации теперь приставлено по божененку… Оттого, — говорит Миколай Митрич, — и войну ведем, что эти самые боженята спать людям не дают хуже, чем блохи!»

Что тут произошло, и рассказать невозможно: их-высок за тубаретку, размахнулся — хвось по столу.

«Вы, — кричит, — немецкий шпион! Вон, распросукин сын! Вон! Сенька, вяжи его! Вяжи сукина сына! Шпиона пымали!..»

Ну, братцы, я в сени, скорее в штаб, Миколай Митрич, гляжу, за мной бежит, еле одышится, а там уж стекла звенят, пальба поднялась нам вдогонку, пули только под ногами: вжик… вжик… Спятил, рехнулся! А все из-за пустого дела, — прибавил Сенька, выбивая из трубки, — выпили бы, как добрые люди, закусили, а то нет… Ну, за то и додрыгались!

— Вот ведь какое дело, — передохнул Иван Палыч, — что же дальше-то было с капитаном?..

— Да известно: сообщил Миколай Митрич в штаб, связали их-высок и откомандировали в… лазарет!

— Нескладно вышло! Теперь их-высок, наверно, в отставку, зато полковника с косой полоской получит! — закончил Иван Палыч. — Интересно бы знать, кого теперь назначат нам в командиры?..

— Найдутся, — сказал Прохор, — об этом тужить нечего! Это у них всё, — похлопал он Сеньку по плечу, — от беспривычки, с богом-то так вышло!..

— Да уж нескладно! — согласился Сенька.

Закинул Прохор кверху голову и заулыбался во все скулы: над самой у нас головой высоко летела журавлиная стая, унося с собой под крылом загубленные, трудные солдатские души.

Глава восьмая

Смертный перевоз

Плавучий остров

Как говорил Пек Пекыч, так все и случилось.

Получили мы еще в резерве полковой приказ, который Иван Палыч долго вертел сначала в руках, а потом приставил к самым глазам и расстановисто всем нам прочел:

§ 17. Следствие по делу командира 12-й роты капитана Тараканова по обвинению его в бездействии власти и упущении по службе в боевой обстановке временно приостановить ввиду тяжкой болезни означенного обер-офицера.

— Эна, как нашего капитошу завалили, — пыхнул дымом Иван Палыч и палец поднял, а глаза у самого смеются и под козлиной бородкой довольный калачик собрался. — Знаете, кто теперь командир?

— Нам что ж, нам кто ни поп — все батька! Однако мы все в один голос спросили: а кто, господин фельдфебель?

Иван Палыч собрал гармошку на лбу, опять поднял указательный палец и пробасил:

— Его благородие господин подпоручик Миколай Митрич Зайцев…

— Вот это да!

— Проведен по приказу… выходит, и в сам деле вернулся!.. Вернулся… да еще с чином!

— Ну и слава с Христом, что не черт с хвостом! — крикнул радостно Пенкин…

— Говорить тоже надо по делу, — ревниво наставлял Иван Палыч, — командир — дело не махонькое…

— Да нам-то што за беда?..

— Вам-то известно… только знаете, отчего так все случилось? Я вечерысь Пек Пекыча ветрел, про Миколая Митрича, видно, он из хитрости да малого почтения ничего не сказал, а мне, видишь ли, говорит: здравствуйте, говорит, господин фельдфебель — всему голова! Да-а!

Враскосок идти на этот раз Иван Палычу даже Пенкин не стал, все были этой переменой довольны, да и не о том каждый из нас думал.

В полдни, дня через четыре, заявился и сам Зайчик.

Поздравили мы его с благополучным возвращеньем и ротой, а у него и радости-то от этих поздравлений никакой на лице…

Уставился на Пенкина и первым долгом сказал:

— Вы извините, — говорит, — меня, ребята, пожалуйста, что писем ваших я не довез: я их в почтовый ящик бросил, вот только письмо Пенкина у меня как-то за обшлаг завалилось, вот и конверт еще цел. Пенкин, вернуть тебе, что ли?

Пенкин покрутил головой.

— Вы, значит, ваше-высоко, и домой не попали?.. — спрашивает осторожно Иван Палыч.

— Нет, Иван Палыч, попал я совсем в другую сторону, — печально отвечает ему Зайчик.

— Ну и то слава богу, что целы, мы думали тогда, что немец вас прикокошил… Изволите роту принять?..

— Да, согласно приказу… Сегодня к вечеру, Иван Палыч, придет пополнение, произведем тут же разбивку и…

— Неужели ж, ваше высоко, и в отпуск не пустят после такого купанья? — отрывисто проговорил Пенкин.

— Сегодня говорил Пек Пекычу. Ни в каком, говорит, виде, потому — нету солдат…

— Чтоб у него, у черта, рога отвалились…

Зайчик вдруг заторопился уйти, и мы все подумали, что это он от повышения так гнушается нами, и не знали причины: трудно было Миколаю Митричу лгать перед нами, а сказать правду труднее — жалко было ему Прохора Пенкина!

— Послали письма, Иван Палыч?.. Известили?.. — спросил он, обернувшись.

— Как же… мы уж об этом забыли.

— Обсохли! — злобно пробурчал Пенкин.

Ночью в новом составе — хорошо еще и не разглядели наших новичков, сброд какой-то совсем непонятный: кто из Луги, кто из Калуги, народ мореный, по два раза, по три под огнем побывали, — ночью перешли мы на линию, только на новое место, не хотело начальство остатки прежней двенадцатой мокрыми окопами пугать, выбрало местечко посуше.

Место это нам мало по духу пришлось, та же Двина, те же окопы на том берегу, хотя у немцев ни деревца, ни кусточка, а у нас за спиной высокие сосны, ели по земле подолами пушатся, кое-где у них сбиты макушки, как ножом обрезаны пулеметным огнем сучья с боков, сперва можно подумать, что в этом месте стрельбы большой не бывает, но в первую же ночь оказалось иначе.

На левом фланге у нас, посредине Двины, был небольшой островок, принесло его бог знает откуда в этот последний разлив и, словно на грех, остановило против нашей двенадцатой роты; немцы на нем успели уже укрепиться, с обоих углов островка глядели бойницы, вылупившие на наши окопы ничем не прикрытые раструбы, островок был забит пулеметами, минометами, и житье в этом месте у нас было совсем горевое…

Хорошо, что Иван Палыч с разбивкой так подгадал, что островок больше пришелся на пришлых.

Зайчик показывался редко в окопах, больше сидел в блиндаже, чему мы мало дивились, незачем было зря высовывать нос: тому руку оторвет, тому ногу минометом выхватит, а то так и совсем разнесет, подметок от сапог не оставит, плохие прогулки!

Пробовали было наши артиллеристы раза два или три по этому островку пострелять, да сначала все перелет брали, потом, как вздумал молодой подпоручик взять островок этот в вилку, так и вкатил чуть ли себе не в затылок.

И как только немцев на этом острове угораздило укрепиться?

Должно быть, в первый же день, как у нас беготня была по случаю наводнения.

Правду-то говоря, и немец не страсть что от этого островка получал, только снаряды попусту изводил да себя беспокоил, выбил он у нас человек двадцать солдат за все время, попортил малость блиндажи да окопы, одна докука только, но, видно, уж надоело пивному немцу стоять на двух верстах одному да на нас глаза без толку пялить, обрадовался он развлеченью: как-никак, а игра природы, под самый нос подставила нам Двина поганый островишко, на котором и мышке побегать негде, а немец и его приладил на зло и погибель нашу.

Сенькина кошка

Однажды сидели мы в блиндаже, Иван Палыч только что благополучно воротился с обхода, залегли мы было все по-хорошему спать, иные уже спали, разинувши рот до ушей и вызывая храпом дремоту другим на глаза.

Пенкина было что-то давно не слыхать, он все больше спал иль притворялся, что спит. Сенька с тех пор, как его отчислили после болезни Палона Палоныча в роту, тоже как скис, мучился без заливухи, и если говорил, так больше ругался заковыристой бранью, да и в денщиках Сенька ходил у Палон Палоныча не по закону, потому Сенька был кавалер, сам же капитан Тараканов, хоть и по пьяному делу, но крестик навесил, а кавалеру в денщики никак нельзя. Ну да какой же закон, если его нельзя обойти? Капитан же без Сеньки ни часу не мог обойтись, потому и сходило до время…

В этот же вечер и Сенька, и Прохор молчали, лежа на нарах, у прочих же разговор не ладился и приходил к концу, каждый ворочал слова, словно большие колеса из кузницы катил, круглые, тяжелые, окающие, не скоро их изо рта выпихнешь языком, но только Иван Палыч пожелал храпевшему Пенкину спокойного сна, который ни «да» ни «нет» на это пожелание ему не ответил, Сенька вдруг прямо к Иван Палычу в ноги, сел у него в ногах и кричит:

— Иван Палыч, немцу островушному — ша!

— Подожди ты орать, а то связать прикажу! — говорит ему Иван Палыч, со всего размаху толкая его в бок кулаком.

— Постой, Иван Палыч, — кричит расходившийся Сенька, — давай мне веревку подлиннее… я ему докажу!..

— Да что ты, спятил, что ли?.. Вешаться, что ли, хочешь? — смеется уже веселым, заливистым смехом Иван Палыч. — На глазах у смерти вешается кто же, заливушное брюхо?..

— Нет-нет, Иван Палыч, я бы за бутылку бы, да что — за глоточек один, сейчас его искоренил без остатку…

— Это кого же, черта, что ли?

— Нет, Иван Палыч, островушного немца искореню…

Иван Палыч поднялся на локтях, глядит на Сеньку: что у него, клепки, что ли, из головы выпали? Так не похоже — Сенька как Сенька, глаза только так и горят как уголья и руки на коленях трясутся…

— Ты что это, Сенька, мелево мелешь, ложись сию же минуту, а то назад руки скручу и шомполом по сидячему месту…

— Иван Палыч, — тихо говорит Сенька, — послушайте вы меня, дурака, ведь дурак, да не очень, семь лет управлял большим перевозом, ты это только пойми…

— Да это мы всё понимаем; ты ведь не на Волге сейчас, а на Двине, тут, брат, несь не бабы полощут белье — он те так полоснет!

— Вода, Иван Палыч, по всему свету по одному закону бежит…

— А… это верно, — говорит Пенкин спросонья, повернувшись к Сеньке лицом и полой протирая глаза…

— Знамо дело, что верно, — торопливо подхватил Сенька…

— Ты, Иван Палыч, послушай Сеньку, он ведь ба-альшой кесарь, да командиру доложь, может быть, толк какой будет…

— Ну, бреши, Прохор Акимыч…

— В нужде, Иван Палыч, человек в два раза умнее…

— Ну, так и быть, рассказывай, Сенька!

Мы все приподнялись с нар, закурили, приготовились все заранее вдосталь от новой Сенькиной выдумки посмеяться, а Сенька только всего и сказал:

— Надо мне, Иван Палыч, для всего дела веревку подольше, пороху побольше, ночь потемнее да артиллериста поумнее… Вот, и больше ничего не скажу…

Лег на нары и только потом, когда все угомонились, он опять тихонько подошел к Ивану Палычу и прошептал ему на ухо:

— Вы спите, Иван Палыч?

— Нет, не сплю, решаю твою задачу, — говорит ему миролюбиво фельдфебель…

— Все равно не решите…

— Почему? Что же, у меня, по-твоему, ума твоего меньше?..

— Да нет, ума-то у вас больше, да я самого главного не сказал, что еще для этого нужно…

— Ну, а что еще, Семен Семеныч? — приподнялся Иван Палыч и воспаленными глазами посмотрел в воспаленные Сенькины хитрые глаза…

— Усё узнаете, скоро захвораете!..

— Слушай, Семен Семеныч, коли наладишь такое дело, так ведь я не знаю какую награду получишь… Скажи, Семен Семеныч, что еще надобно?..

— Ин ладно, давай полтинник, скажу…

— Дам, собачий сын, говори!..

— Дашь?

— Дам!..

— Дашь?

— Дам, ей-богу же, завтра дам и за заливухой пущу…

— Ну тогда, Иван Палыч, хорошенько слушай.

— Ну, — пригнулся к Сенькину уху Иван Палыч.

— Нужна еще для этого дела — кошка…

— Ну, это уж ты врешь, Сенька, какую там тебе тут, на позиции, кошку, тут и котенка-то не достанешь…

— Вот теперь и подумай, а к завтрему с вас полтинник… дозвольте!..

— Выкусишь!

Иван Палыч повернулся на другой бок и скоро захрапел, а Сенька долго еще сидел на нарах ножка на ножку и о чем-то очень упористо думал…

На другой день, когда рассвело и косой лучик нас на ноги поднял, Иван Палыч никакого полтинника Сеньке, конечно, не отдал, а только поднял Сеньку на смех.

— Кошка кошке розь, — сказал Пенкин Иван Палычу, — одна кошка мышей ловит, другая кошка ведро достает…

— А ведь и в самом деле, Прохор Акимыч, — говорит, приподнявши брови, Иван Палыч… — А? Что ты тут скажешь?..

— Ну, вот то-то и дело, у Сенькиной кошки железные ножки…

— Доганулся, Сенька, знаю. Получай полтинник!..

В это время пришла смена из Акулькиной дырки, из наблюдательного против плавучки, куда время от времени Иван Палыч, чтоб не было очень заметно, что он своих однодеревенцев бережет, назначал кого-нибудь из чертухинцев. Смотрим мы, лица у Голубков сильно помяты, губы трясутся, бороды скомканы и словно заворочены в рот…

— Что, Голубки? — спрашивает Иван Палыч, ничего еще не подозревая.

— Одного Голубка ястреб склевал, перушек даже не оставил…

Мы перекрестились. История эта стала знакомая: шли неосторожно с поста, подшумели, немец с этого чертова поплавка услыхал и из миномета мину пустил. Говори — вечная память!..

Иван Палыч не нашелся даже что и сказать, снял только фуражку и крест на лоб положил.

— Разнесло?..

— Искали-искали, лоскутинки нету нигде: схоронил, только креста не поставил!

— Ну, Иван Палыч, на твой полтинник назад, — отрубил Сенька, соскочивши с места как кошка, — пойдем к командиру…

Иван Палыч взял полтинник, положил его почему-то на стол, а не в карман и сказал:

— Верно, Семен Семеныч, пойдем: может, что и надумаем… А? — обернулся он недоверчиво к Пенкину…

Пенкин молчал, сурово нахмуривши брови и заломивши на затылок картуз…

…Зайчику Сенькин план пришелся очень по духу; сперва он сидел и словно не слушал, глядя поверх Иван Палыча куда-то в темный, завешенный паутиною угол, думая будто о чем-то давнишнем, чему никак не мог найти разрешенья, отчего на чистом белом лбу у него пролегла горько изогнутая, еле заметная черточка крест-накрест, когда же Сенька все рассказал про кошку с железной ножкой, про то, как он служил на Волге перевозчиком и как им хозяин дорожил за большую сноровку и знание дела, несмотря на то что Сенька любил заливать, — одним словом, сразу про всю свою жизнь и ту удивительную затею, которая ему спать не дает, — у Зайчика глаза прояснели.

Поглядел он на Сеньку, будто только что разглядел, а допрежде и не видел. Сенька же Зайчику смотрит в глаза, а Иван Палыч засел в стороне и водит своими усами, как таракан из щели.

— Ты, Сенька, — герой! — сказал Зайчик, поглядевши в сторону Иван Палыча… — Сегодня же пойду к артиллеристам и посоветуюсь с ними…

— Узнайте, ваш-высок, а я за всякое время, — застенчиво, не похоже на Сеньку, проговорил он, поднимаясь со скамейки и делая знак Иван Палычу.

— Только не забудьте, ваш-высок, заливухи еще, сами знаете: осень, вода!..

Сенькин план был очень простой: надо было плот сколотить или что-то вроде корыта, которое бы могло поднять на воде пуда два или три, корыто это привязать на веревку, веревку утвердить на остро отточенную кошку, чтобы сразу лапами врезалась в дно и в песке закрепилась, к корыту приделать круто поставленный руль, так чтобы в него било теченье и относило корыто с пироксилиновой бомбой к берегу немцев, — такое устройство часто увидишь еще и теперь на Волге на большом перевозе: баржа на канате ходит сама, хочешь — на тот берег, хочешь — на этот, как руль у баржи повернешь, туда ее волной и погонит…

Как только Иван Палыч с Сенькой ушли, Зайчик тоже заторопился, почти вслед им вышел из блиндажа и, размахивая руками, пошел по ходам сообщения на батарею, с которой так неудачно стреляли по островку.

Офицер, который командовал ею, был еще совсем молодой человек, слушал он Зайчика, покусывая розовую безусую губку, а когда Зайчик кончил, восторженно начал крутиться из угла в угол по крошечному блиндажу, заложивши за спину руки…

— У вас есть человек, кто эту кошку закинет?..

— Есть, он все это и придумал…

— А ведь знаете, подпоручик, из этого должен бы выйти очень немалый эффект: едва ли мы сковырнем немца с этого островка, но что мы его испугаем, так это как пить дать, все будет зависеть, по моему мнению, от того, есть ли у немца на острову огневые припасы иль нет… Если есть… тогда… — Юноша обеими руками показал, как немцы полетят кверху на воздух.

— Ну, а если припасы найдутся, они ведь на них не скупятся, минометных бомб на острову, я думаю, пропасть: три ночи стояла луна, мы очень хорошо следили за лодкой — никакого намека…

— Я думаю тоже, что они в первый же день завалили весь остров этим добром… Тогда!.. — Юноша опять всплеснул кверху руками.

— Давайте попробуем и без всяких реляций…

— Да нет, я и не думаю, бомбу мы сами сготовим… я думаю для этого газовый баллон подыскать…

— Ну, а мы тогда будем сегодня же сколачивать плот и закидывать кошку…

— Давайте, давайте — без дела ведь скучно, целый день только и знаешь что спать…

Зайчик поднялся и пожелал артиллеристу успеха…

— Какие солдаты, однако, у нас молодцы, — говорит Зайчику юноша, — и отчего неладиха такая?..

— Сам черт не поймет!..

Зайчик пожал ему руку и вышел…

…У нас закипела работа, каждый хотел что-нибудь сделать, тот тащит бревно, тот волочит доску, которою выломил в нарах, всем пришелся по вкусу Сенькин задор.

Пенкин с утра ушел с ним в кузницу в нестроевую команду, где до обеда они сварганили кошку.

— Ну-ка, попробуй, какие у этого котика лапки, — сказал Сенька, когда они с Пенкиным вошли, а Иван Палыч недоверчиво их оглядел: дескать, хватили наверно, ну тут и делу конец. Но не только Пенкин, но и Сенька был ни в одном глазу.

— Насилушки достали канату… Говорим, что вернем, дьяволы-черти, а они не дают… так мы думали, думали с Пенкиным, а потом взяли да и украли…

— Н-но?.. — протянул Иван Палыч.

— Каптер и не сведает. После, потом объясним, экая важность!..

— Да, важность какая — казна!..

Позвали мы Сеньку плот поглядеть, сколочен он был в три ряда из комлистых бревешек и два человека легко мог поднять на воде…

— Ай да плот, вот это я понимаю, да я на нем на тот свет съездил бы в сутки…

— Плот, — говорит Пенкин, — только водяному тонуть…

— А руль-то… забыли… без руля он все равно что Пенкин без носу.

Вмиг пришвартовал Сенька большую доску от нар, привязал ее с одной стороны на веревку, так что плот стал похож на рожу, скривленную набок, отошел на два шага и говорит самодовольно:

— Ну, теперь, братцы, не трогать, командир придет, покажет устройство…

…Вечером пришел к нам Зайчик, был он навеселе, немного качался, в глазах висела муть, как паутина, но говорил все по делу, сел рядом с Сенькой на нары, а Иван Палыч и Пенкин немного поодаль…

— Ну, Сенька, — говорит Зайчик, — пришел немцу хомут!..

— Не хвалясь, ваш-высок, а богу помолясь…

— А ты, Сенька, по-моему, в бога не веришь!..

— Как же это так можно в бога не верить?.. Я об этом даже и думать раньше не думал, — раскрыл Сенька удивленно глаза…

— Неверие больше барское дело, — строго говорит Пенкин, даже не ституловавши Зайчика, — нашему брату без веры жить все равно что зимой ходить разутком…

— А я вот, Пенкин, — задумчиво говорит Зайчик, — начинаю понемногу во всем сомневаться… Сомненья, Пенкин, сомненья!..

— Да вам, ваше высоко, надобности нет… Вы от нашего брата куда как отменны, вы как-никак учебу прошли…

— По-твоему, Пенкин, ученому человеку верить не надо?..

— Не то что не надо, оно, конечно, это никому не мешает, а только у ученого человека выходит это совсем по-другому…

— Как по-другому?..

— Да, так, ваше высоко, у нас вера как печка, печка избу греет, а вера душу; ученый же человек сроду печки не видал, ему в городу все припасено, у него душа как в ватке лежит… Какой у него недохваток?.. Сходил в магазин да купил…

Иван Палыч ухмыльнулся на Пенкина и сказал Зайчику:

— У Пенкина, ваше высоко, язык колючей ежа…

— А у тебя, Иван Палыч, с защепом, с таким языком хорошо лизать сидячее место…

Иван Палыч нахмурился, но ничего не ответил, он только поглядел на Зайчика, отвернулся, как бы хотел этим сказать: вы видите сами, ваше высоко, какая у нас дисциплина, — но Зайчик хоть и понял это, только ласково на Пенкина улыбнулся и сказал Иван Палычу:

— У Пенкина, Иван Палыч, очень доброе сердце…

— Да вы не глядите на них, — засмеялся Сенька, — их водой не разольешь, а грызутся всегда как собаки…

Иван Палыч и Пенкин посмотрели друг на друга, Иван Палыч хмурился, а Пенкин улыбался во всю бороду и словно собирался просить у Иван Палыча прощенья.

— Иван Палыч тоже хороший человек, — примирительно указал Зайчик обоим.

— Его одолело начальство, — не унимался Пенкин.

— Я бы вот влепил тебе три наряда, тогда бы и вякать не вздумал!..

— Полноте, Иван Палыч, — сказал строго, по-начальнически Зайчик, — мы не в гарнизоне стоим… а потом ведь… потом — мы односторонцы…

— Эх, верно, ваше высоко, на, Пенкин, трубку, набивай крепче…

Зайчик обнес солдат папиросами и, выходя, тихо сказал в сторону Сеньки:

— Когда пойдете, зайдите за мной…

Сенька вскочил с нар, вытянул руки по швам и отчеканил:

— Слушаю, ваш-высок!..

Сапог его немецкого благородия

Результат от Сенькиной затеи был неожиданный…

Накануне вечером отнесли мы шагов на двести или триста выше по течению от острова кошку и канаты, ненарезанные вожжи, два пудовых мотка.

Сенька разделся донага, привязал двумя мертвыми узлами кошку к концу каната, другим концом наглухо, как пастухи вяжут кнуты, срастил оба мотка и со всем этим добром в темную — глаз выколи — полночь пошел овражистой вымоиной прямо к Двине.

Сердце у нас захолонуло, когда мы смотрели за всеми его приготовлениями, и всех нас немного прохватывала дрожь, как будто и мы тоже вместе с Сенькой разделись и нам по давно не видавшему веника телу тонкой иголочкой колет осенний, моросивший с вечера дождь.

Сенька у самой реки выпил залпом большую бутыль заливухи, прикрепил легким узлом кошку себе на груди, которая, кажется, так и впилась ему в синий сосок отточенным когтем, и, разводя воду руками, сначала пошел в воду, ежась и весь пригнувшись к воде, потом бултыхнул, забрал себе воздуху полную грудь, и перед нами в ночной темноте блеснули только Сенькины пятки.

За Сеньку мы не боялись, все мы хорошо знали, что Сенька старый волгарь, плавать умеет лучше, чем рыба, и быстрее, чем пароход, в воде может сидеть полчаса и только пускать со дна пузыри, когда в грудях сопрется жадно, одним могучим дышком захваченный воздух, а любил Сенька больше воды одну заливуху…

— Поплыл наш карась, — сказал Иван Палыч Зайчику в самое ухо, и Зайчик разглядел в темноте прыгающие глаза, трясущуюся козлиную бородку и всего Иван Палыча, так дугой и согнувшегося в ту сторону, откуда изредка доносился до нас еще различимый взмах по воде Сенькиных рук.

Видно, что Сенька больше плыл под водой, на поверхность появляясь только выдохнуть воздух, тогда слышен был всплеск, словно большая рыба ударит хвостом по воде; различить, что это плывет человек, было бы трудно.

Зайчик нагнулся к реке и тронул воду рукой, показалась она ему холодной, как холоден лоб у почившего человека.

— Вода скоро замерзнет, — сказал Иван Палыч, тоже опустивши руку по локоть, — да это Сеньке-то лучше: холодная вода ленивей течет!

Никто из нас не подумал, что холодно Сеньке, знали мы все хорошо, что Сенька после долгого пьянства всегда раньше выхаживался летом в колодце, а зимой в проруби или полынье…

Вылезет он, бывало, из полыньи и с полчаса потом еще кружится вприпрыжку возле нее, на волосьях у Сеньки большие сосульки намерзнут, по всему телу, кажись, подернется иней, а он хоть бы что: оденется враз, на печку часа на два забьется, и потом опохмелья как не бывало.

С замиранием сердца смотрели мы, как понемногу разматываются мотки на берегу; Пенкин сидел над мотками, помогал веревке в воду сползать, и был тогда он похож на колдуна, который, как в сказке, хочет веревкой водяного царя изловить: сидит он на корточках, смотрит горящими глазами на пеньковый моток и каждое движение веревки провожает долгим и пристальным взглядом.

Вспомнили мы тогда Сенькин веселый рассказ, как он крест получил.

Сенька, наверное, придумал тогда небылицу лишь для того, чтобы нас посмешить и самому посмеяться.

Скоро от одного мотка ничего не осталось, Пенкин к другому было подсел, но веревка вдруг остановилась и дальше в воду не шла. Пенкин поднял к Зайчику бороду и показал на веревку.

— Крепит, — еле слышно пошевелил он губами…

Через минуту моток сдернуло с места, Пенкин налег на него, сапогом уперся о землю, а мы, не разобравши сначала, подумали все, что с Сенькой неладно.

— Прохор Акимыч, плывет?.. — нагнувшись, шепотом спрашивает Зайчик.

— Тише, ваше высоко, а то подшумим. Все в наилучшем порядке: по веревке стегает назад…

Веревка напружилась, очевидно, от каждого перехвата Сенькиных рук она ударялась по верху воды, Иван Палыч в воду по четверть вошел и нажал ее в воде сапогом.

— Чего доброго, дьявол, услышит…

Но излишня была наша тревога и осторожка, немцы как перемерли на этот раз, должно быть, и им надоело попусту палить, да и против островка навели мы тишину, как в церкви, изредка только для отвода глаз наши баловались из винтовок, но гораздо ниже того переката, в котором мы сейчас ставили якорь, да и немцы, видно, после неудачной стрельбы с нашей батареи слишком уверились в неприступности острова при невыгодном расположении наших окопов.

Сенька назад появился так неожиданно, что всех испугал, фыркнул он, из воды высунув нос, Иван Палыч сапог зачерпнул, а Прохор вскочил с мотков и бросился в воду, подал Сеньке правую руку, а левую к нам протянул, — вытащили мы их обоих.

Сеньку накрыли, двое взяли под мышки, и скоро мы сидели в своем блиндаже, поздравляя Сеньку с удачей.

— Ай да Сенька, — говорит Иван Палыч, — не человек, а водолаз ты, Семен Семеныч, выходишь.

Сенька то ли от усталости, то ли от холода ничего не говорил, только нервно время от времени стучал зубами и дрожал, отвесивши синие губы.

Был он смертельно бледен и за этот час в воде похудел, словно после тяжелой болезни.

Только когда все улеглись на покой, Сенька допил до дна вторую бутылку и захрапел вместе со всеми довольным, раскатистым храпом.

Наступил желанный вечер, когда все было готово. Еще в обед, спустя два дня, как Сенька плавал на середину Двины, четыре артиллериста с соседней нам батареи приволокли на себе трехаршинный баллон, набитый пироксилином да, наверно, и всем, что у них нашлось под рукой.

Иван Палыч, когда встретил их в сосновом лесу сзади наблюдательного, так только и сказал, гладя по чугунному чреву:

— Здорово, здорово, прикатили борова!

Борова этого, по указанию Сеньки, мы привязали на плот, с боков и сверху обложили солдатским хлебом большими ломтями, сухарями осыпали, которые у нас по положению на случай перехода имелись всегда, сухарей мы этих не ели, да их и есть было нельзя, они были твёрды как камень и переходили который уж год от одной роты в другую, сверху положил Сенька целый хлеб, круглый, как поповская шляпа, а в хлеб врезал маленьким складничком солоницу и в солоницу соли насыпал.

Понравилось всем это нам, потому что на войну не походило, а походило больше на игру и забаву.

— Пусть немец об наши сухарики зубы во рту обломает!..

Наступила темная ночь.

Веревку Голубки притащили еще вчера и прикрепили у замаскированного хода к Двине, где на ночь иногда залегали пикеты. По этому ходу сейчас потащили баллон, ход был узкий — двум разойтиться, потому несли плот с баллоном, взявши его на ребро, солдаты все ж сухари собрали в мешок, а целый хлеб с солоницей Голубок донес в обеих руках, боялся он соль по дороге просыпать, что бывает всегда не к добру и к неудаче.

Не хотели солдаты нарушать обряд угощенья, твердо веря помраченной душой, что, может, эти-то вот сухари и трудная, политая их же потом и кровью краюха черного хлеба как раз и взорвется под самым сердцем островушного немца и отобьет у него надолго охоту мешать спокойно спать мужикам и думать во сне о своей сироте полосе, о женах, впрягшихся в плуги, и ждать в бессонные ночи светлого часа, когда придет на сиротскую ниву чудесный гость с колосяным снопом за плечами, в одной руке с острым серпом, в другой — с большим пучком чернополосной ромашки и синих, как небесная синь, васильков, — нивный гость, захожий странник, незримый страж деревни: мир!

К счастью нашему, немец и в этот вечер, должно быть предчувствуя лихую минуту, опять настороженно молчал, то ли ему надоело попусту лупить в наши окопы, то ли были какие иные причины, только все было сделано, как Сенька в своем водяном мозгу рассчитал, и плот с черной краюхой, с сухарями и под сухарями с пороховым боровом в самом низу поплыл к немецкому острову в полночь.

Сенька держал в руках конец от веревки, чтобы узнать, когда плот стукнется в берег, артиллерийский поручик разматывал сноровисто шнур от запальника, вода била в рулевую доску, и плот уходил, судя по поспешности, с которой Сенька перехватывал веревку в руках, со скоростью, которой трудно было ждать от такого устройства. Скоро Сенька прикрепил веревку за кол от колючки и, повернувшись к нам, в полшепота, задыхаясь, проговорил:

— Стоп, Матрена, дальше поеду после обеда…

Спеша и толкая друг друга, мы побежали на берег, надо было засесть за прикрытие, так как осколки от пироксилиновой бомбы и нам могли навалиться за ворот.

Ждали мы, и казалась каждая минута за долгие годы.

Несмотря на опасность, все мы перегнулись через окопы, и что дальше случилось, едва ли кто из нас хорошо разобрал.

Слышали мы, как разъяренная Двина бросилась, громко всплеснувши водяные вспененные руки, как разбились эти водяные руки о берег, на котором стояли наши окопы, как из водяных рук лизнул вдруг беспросветное небо огромный красный язык…

Потом в глазах все потемнело, в уши словно налилась вода, сама земля, показалось нам, сдвинулась с места, подбросило нас, повалило и придавило коленкой в песок в окопном ходу, в ушах же поднялся такой перезвон, будто у каждого в голове было по большой колокольне, куда больше чем в Чагодуе, и на всех колокольнях звонари посходили с ума…

Вверху шипит, визжит, охает, криком кто-то исходит и стоном — то ли осенняя темь наклонила низко на землю свое черное, укутанное в вихри и ветры лицо, то ли отлетают немецкие души в осеннюю высь, негодуя на вероломство черного русского хлеба, смешавшись в одно с водянистою пылью, земляною трухой, с осколками от минометных гранат, которые Сенька на сухари выменял немцам, то ли грызет высоко под небом живучий, неискоренимый немец волчьими зубами твердый солдатский сухарь и плюет на нас сверху смешавшейся с кровью слюной, недовольный такой невыгодной меной.

Расползлись мы по блиндажам, залегли в кучи на нарах, и как потом Зайчик вошел, артиллерийский поручик, а за ними и Пенкин — никто не заметил.

Вскочили мы, только когда у входа в блиндаж раздался веселый искристый голос и сам Сенька спрыгнул со ступенек в блиндаж в руках с сапогом.

— Сапог его немецкого благородия, ваш-высок, — сказал Сенька и поставил его Зайчику в ноги, — только бы из ходу подняться, а сапожок-то, вижу, идет сам ко мне по гребенке окопа… я уж оробел было: вижу, сапожок не нашего покрою!..

Из сапога бежала алою струйкою кровь, на ботах висело мясо кусками, и только носки у сапога лоснились, вычищенные, видно, недавно хорошею немецкою ваксой, и на пятке шпора звенела серебряным звоном, словно жалуясь русским солдатам на жестокую судьбу немецкого лейтенанта.

— Молодец, — сказал Иван Палыч, хлопая Сеньку по плечу, — молодчачина: немцу смерть перевез!

Глава девятая

Святой и разбойник

Двинский чай

Прошли две или три недели после того, как островушный немец взлетел на воздух и в наших окопах воцарились опять тишина и покой.

Немцы так, должно быть, и не сведали причины, почему получился на острове взрыв, батарейной стрельбы в эту ночь не было.

Приписали они, наверное, это тому, что лейтенант, сапог которого Сенька принес в блиндаж, как единственный трофей своей победы над немцем, слишком от скуки на острову любил курить свою трубку и не выполнил самой простой предосторожности в обращении с живой смертью в руках.

К тому же была такая пора, когда во всем, в людях, в природе, в небе — по тому, как по небу в утро плывут облака, по тому, как под вечер садится солнце в пепельно-серую тучу, обведенную только по краю ярко-золотою каемкой, — в небе и на земле, как бы кончающей на глазах у людей свой таинственный обряд, в котором деревья, птицы, трава, бесчисленные полевые цветы да и сами люди для самих себя незаметно, торопливо проходят предназначенный круг, — была такая пора, когда все и всё ждали скорого наступленья зимы.

Встанешь утром после долгой, кажется, навсегда наклонившейся над землей осенней ночи, выйдешь взглянуть за окоп на прозрачную гладь млеющей в первых зазимках Двины, и в самые глаза тебе бросится склонившийся набок цветок на плешине окопа, которого раньше и не замечал, да и сам он прятал голову в траве, словно тоже боялся шальной, наудалую пущенной пули, а теперь все равно, бояться больше нечего, скоро наступит пора, когда все живое на земле без жалобы и сожаления начнет умирать…

Все это наводило на солдатскую душу еле уловимую в потускневших глазах тоску и беспредметную необъяснимую грусть и усталость, как будто кончена вот полевая уборка и ждет мужик на печи, когда жена дотреплет последнее льняное паймо и испечет ему, трудолюбу, душистый каравай из нового хлеба.

Должно быть, то же самое чувствовал и немец, так как ни стрельбы по ночам, ни тревоги по ту сторону захмелевшей осенней брагой Двины мы не замечали, и с каждым днем становилось все тише у них и у нас.

Поутру, когда Иван Палыч первый выходит из блиндажа, еще не ополоснувши руки водой, взглянуть через окоп: все ли на месте, нет ли чего, на что немец хитер, — утром Иван Палыч долго стоит, будто через плетень смотрит на задворки, пока из-за Двины тоже заглядевшийся немец миролюбиво не крикнет ему:

— Страствуй, Русь…

— Фатерия-материя, стравствуй, — откликнется Иван Палыч и спокойно, не торопясь пойдет к елочкам.

Больше всего мы сидели около своих блиндажей, поставили даже такие скамейки у входов, чтоб всегда посидеть, поглядеть, как солнце заходит и какая завтра будет погода, как сидели некогда на завалках в Чертухине, поджидая соседа или к соседу после устатка и трудного осеннего дня подсевши побалакать о том да о сем или так посидеть: помолчать.

Просиживали мы целые дни, и забудешь, что немцы у тебя за плечами, что к вечеру Иван Палыч нарядит в Акулькину дырку, в наблюдательный пункт, где надо стоять как в пасхальную ночь, не подгибая колени.

Прошел Покров, на Двине по утрам все больше и гуще текло поверх воды густое розово-лампадное масло, вот-вот встанешь и увидишь не воду, а пенку, похожую на молочный снимок в махотке с разводами и с морщинами по краям, вот-вот ударит на реку лед, рябой от предзимнего ветерка.

Наступила пора, когда мужику, привыкшему к спячке, все равно где бы ни спать, только б его не будили: зима постучала в окно блиндажа култышкой с дороги.

— Холодно, Прохор Акимыч, — скажет Иван Палыч, сбегавши наскоро поутру за нуждой, — холодно, Прохор Акимыч…

— А ты говоришь — купаться, — весело ответил Прохор, и Сенька рядом с ним захохочет, и говорить дальше, спорить и препираться совсем не годится: на окопном загибе опустил лепестки неведомый мужицкому слову цветок с синей головкой иль с потемневшей красной короной на голове, как будто это совсем и не цветок, а безвестный, безыменный царенок, у которого корона завяла, и надо ему дожидаться новой весны, чтоб надеть новую мантию, на голову новую роскошную корону надеть, чтоб по всему мужичьему зеленому царству шел нескончаемый звон, веселая немолчно-ветровая погудь и каждый бы мужик в этом царстве был царь и каждый цветок — королевич…

Да и как не вздрогнуть солдатскому сердцу, когда, достаивая смену поутру, взглянет солдат на застывший в захолоделых руках штык от винтовки, по которому с острия льется алая кровь осеннего рассвета, и, чуть приподняв глаза, разглядит: бог ее знает, какая-то птаха, должно быть собравшись в далекий отлет и приняв этот штык за облетевшую ветку, сядет на самый конец острия и пропоет свой последний чуви-чувиль-виль, — примет тогда солдат ее за издалека прилетевшую прощаться с ним близкую душу:

— Может, бог прибрал поскрёбыша-сына…

…Будет солдат с нетерпеньем ждать вести из дома, кто у него из домашних ему в этот день долго жить приказал…

Прикатил Михайла на коне звонкоподкованном по промерзлой дороге, подошел наш полковой праздник — Михайлов день… из полка Иван Палыч получил извещение о приеме подарков для нас, и к вечеру, в канун, Иван Палыч с нашим каптером приволокли на обозной линейке два больших тюка с разным добром, а поверх тюков шестипудовый мешок сахару.

— Привезла приданое кобыла буланая!.. — весело шутили солдаты, перетаскивая тюки и сахар по окопным ходам в блиндаж к Ивану Палычу для дележки.

Разобрали мы тут же эти подарки, кому досталась теплая рубаха, кому кожух на овечьем меху, а Пенкин выбрал себе телогрейку без рукавов.

— Так, — говорит, — я больше на бабу похож.

Посовался он по карманам и в одном кармашке на дне достал в телогрейке записку:

По доброму жаланью шила баба Маланья, Федота не дождалась, телогрушка осталась. Носи другой солдатик телогрушку на вате, насколько хватит. Маланья Храпкова.

— Ай да Маланья, — весело говорит Иван Палыч, — везет тебе, Пенкин, с этими бабами.

— Федот, значит, да не тот, — печально ответил ему Пенкин.

Выбрал себе Иван Палыч теплые портянки, поверх портянок уложил пару шерстяных рубах и кругом на всех поглядел: не много ли?

— Бери, бери, Иван Палыч, тебе больше всех надобно сряды, — загудели солдаты.

— Спасибушки, и то хорошо…

А сам нахохлился и думает про себя: возьми-ка попробуй, сейчас загудят из углов, как шмели.

Разделивши одёжу, уселись на нары, стал каждый примеривать да охорашиваться в обновке, любит мужик добро в руках подержать, а Иван Палыч и каптер стали развешивать сахар.

Как гусь, вытягивал то и дело в руке у каптера длинную соску безмен с привязанным к нему котелком для развески. Иван Палыч по списку всех выкликал, каждый торопливо подбегал и подхватывал сахар в фуражку.

Последний котелок высыпал себе на изголовье Иван Палыч и хлопнул по лбу:

— Ах, я — пень чертуховый… ребята, надо сызнова вешать.

Мы недовольно все повернулись к Иван Палычу.

— Как же это мы командира забыли?.. Ведь это подарки.

— Да, пожалуй, что надо, — отозвался Сенька, пересчитывая сахар кусками, — я позапрошлысь был у него, так видел: на нитке висит кусок над столом, это я, говорит, чай пью вприглядку…

— Верно, — говорит и Пенкин, — вроде как надо.

— Вот что, ребята, — просиял Иван Палыч, — давай каждый сюда по куску, и будет что надо.

Иван Палыч бережливо отодвинул подальше свой сахар, расстелил потималку, а мы все по куску положили, выбирая который поменьше.

На другое утро солнце встало красное, должно быть, совсем перевалило на зиму.

Уселись мы на лавку возле блиндажа, в праздничный день и в деревне мужик с утра не знает, куда руки девать, разве разойдется, когда понаедет сватьё да деверьё да на стол жена поставит ковш с устоявшимся пивом, а тут и подавно: сидим мы, словно попа ждем на водосвятье, а поп, должно быть, раздумал.

К обеду пришел к нам Миколай Митрич и поздравил нас с полковым торжеством.

— Благодарю вас, ребята, за сахар, — прибавил Зайчик, — только вот что, Иван Палыч: я не люблю в долгу оставаться… сахар ваш, а мой чай и водичка!

— Ну, да вода-то, ваше высоко, найдется, все время у нас на парах, вот чайку, если положите, чтоб было погуще.

— Дай мне, пожалуйста, Иван Палыч, свой котелок…

Смотрим на Миколай Митрича и не можем хорошо разобрать, о какой это водице он говорит, когда воды, куда ни толкнись, сколько хочешь, в каждой ямке тут же возле окопов, да и дело ли командиру ходить за водой. Иные же по простоте душевной да от тоски, что давно во рту не бывала, на радостях подумали на заливуху…

Однако Иван Палыч принес котелок. Зайчик посмотрел в нёго и понюхал, потом подошел к окопному козырьку, схватился одной рукой за выступ, занес ногу на колышек, подпирающий окопную стену, и вмиг, не успели мы спросить, что это вздумалось выкинуть Зайчику, перескочил через бруствер.

Смотрим мы, идет он во весь рост с берега прямо к Двине, пробираясь не спеша и осторожно через колючие загражденья.

«Ну, — подумал каждый из нас, — сейчас немец трескотню поднимет».

Но по непонятной для всех нас причине никакой стрельбы по Зайчику немец не поднял.

Зайчик спокойно подошел к воде, зачерпнул один раз котелок и сполоснул его, выливши воду на берег, потом снова нагнулся и снова в него зачерпнул, отпил немного из котелка и пошел обратно, перелезая через проволоку; в одном месте он зацепил брюками за колючку и немало времени, показалось нам, провозился, отцепляя ее, чтоб штанов не разорвать.

Все мы бросились к Зайчику, когда он занес ногу, чтобы с котелком, полным двинской воды, спрыгнуть в окоп.

— Затейник же вы, ваше высоко… герой… теперь уж видим своими глазами.

— Давайте качать командира! — крикнул Сенька, взявши Зайчика наперелом.

Пенкин подбежал, Иван Палыч, а за ними и мы.

Зайчик взлетел высоко над козырьком, но на втором же маху мы одумались и поставили его на ноги: в бруствер цокнула запоздавшая пуля.

— Ну, ребята, давайте-ка чай пить, — весело сказал Зайчик.

Бултыхнул Иван Палыч котелок с двинской водой в большой чайник, кипевший в блиндаже на лежанке, а мы уселись опять и приготовили кружки…

Смотрим мы на Миколая Митрича, и никто хорошо разглядеть его будто не может, только взглянешь ему прямо в лицо, а он отвернется, было у него в глазах что-то очень чудное, все время он, должно быть, о чем-то думал, а нас всех хоть и видел и понимал все, что ни скажешь ему, но отвечал все же больше себе, словно сам с собой говорил, а не с нами.

— Вот ты говорил, Пенкин, — начал вдруг Миколай Митрич, — прошлый раз как-то о вере… а что можно об этом сказать, так чтобы было это правдой наверно, знаешь, так на верную… без всяких сомнений?

Пенкин нахмурился и тут же ответил:

— О вере думать много не надо… нам есть о чем думать: о хлебе, о доме, о детях, а вера сама плывет мимо хаты, и берега у ней крутые, ваше высоко…

— А я полагаю, Пенкин, что верить в наше время становится все трудней и труднее…

— Опять же, от непривычки к тяжелой работе и к тяжелой жизни.

— Нет-нет, Пенкин, жизнь наша вот как эта война: ты видел, Прохор Акимыч, героев, легко быть героем?

— Дело это, геройство, пустое… ничего нет смерти страшнее…

— Я думаю то же… Выходит, Прохор Акимыч, человек, где бы он ни был, страхом живет, а не верой.

— Ворона, когда мимо куста летит, тоже крылом крестится.

— Вот, Прохор Акимыч, страшно стало и мне.

— Нет, ваше высоко, с верой человеку все же менее страшно… в нашей темноте у нас только и есть одно окошко, куда на свет поглядеть: наша вера… не поповская, конечно, вам объяснять этого неча…

— А барин, Прохор Акимыч… тому ведь, пожалуй, не страшно? — вставил Сенька, наивно на Пенкина разинувши рот во время его разговора с Зайчиком.

— Барин уперся в науку, — сказал Прохор, не обернувшись к Сеньке, — у него обо всем свое рассуждение и другие мозги… барин мозгует без бога прожить…

— По-твоему, Прохор, науку выдумал черт? — спрашивает Зайчик.

— Черта человек непременно поборет, для того и науку человек изобрел, а вот бога…

— Тоже поборет?

— Не побороть… Не побороть!..

Зайчик курил папиросу за папиросой, и, словно внутри у него перед глазами стояли видения, глаза у него то расширялись и ярко горели, то потухали и тускли под нахмуренной бровью. Прохор же был спокоен, и только иногда возле губ собиралась смешливая складка и морщинки словно кто стягивал в крепкий и злой узелок.

— А Страшный суд, Прохор Акимыч, — спрашивает Сенька, — будет?..

— Пожалте чай кушать, ваше высоко! — крикнул из блиндажа Иван Палыч.

— Пойдем-ка чай пить, дурья голова, — сказал в сторону Сеньки, — пожалуйте, ваше высоко, — поклонился Пенкин Зайчику.

Но так и не суждено было узнать любопытному Сеньке, будет Страшный суд или нет.

Только вошли мы все в блиндаж, как с первого поста недалеко от блиндажа раздался свисток, и Иван Палыч заспешил к постовому.

— Что там такое, Иван Палыч?.. — спросил Зайчик фельдфебеля, когда тот в блиндаж воротился…

— Немец, ваше высоко, стоит на том берегу и тоже… черпает воду…

Зайчик вскочил и весь загорелся.

Показалось нам, что он немного шатался, держась рукой за плечо Прохора Пенкина.

— Дай-ка мне, Иван Палыч, винтовку.

— Любую, ваше высоко, — показал Иван Палыч на груду винтовок в углу.

Зайчик схватил винтовку, и не успели мы даже подумать, что она не заряжена, как он уже висел на том месте, где недавно перелезал за двинской водой, торопясь просовывал штык и нервно целил в кого-то, приложившись к прикладу красной воспаленной щекой.

— Она не заряжена, ваше высоко, — шепчет, словно боится вспугнуть немца на том берегу, Иван Палыч и сует ему под руку зарядку…

В это время Зайчик, не слушая его, спустил курок, грянул выстрел, и по окопу поплыл едкий запах от выстрела, а вниз с бруствера покатился к воде серым кольчиком дым…

Мы так и прилипли к бойницам: действительно, на том берегу стоит немец, трубку курит и в нашу сторону смотрит и котелок с водой держит.

«Страствуй, Русь…» — будто послышалось всем нам с того берега, но в это время как раз грянул выстрел, и немец выронил котелок и схватился за грудь, потом он вдруг поднял высоко обе руки кверху над головой и, будто нырнуть захотел, повалился в воду.

Смотрим, плывет немец вниз по Двине и в воде еще все машет руками, словно это не немец плывет, а вода подмыла крутой берег и выбила из него большую корягу, и вот теперь играет этой корягой двинская волна, переворачивая ее с боку на бок теченьем.

Когда мы обернулись назад, Зайчика около нас уже не было…

Прохорова разгадка

Блаженная, счастливая, разголубая страна…

Есть ли такой кусок на земле, закрытый со всех сторон синей горой или синею тучей, обнесенный снежным валом непроходимых вершин или высоким забором из непотухающих молний? Есть ли такой кусок на земле, где бы нашел себе приют зеленый лес от топора человека, куда бы от жадности ненасытной его зверь убежал, где бы мог укрыться и сам человек, уставши от злобы к другому, посеявши в землю вместо зерна ни за что в черный час, ни про что в лихой час пролитую кровь?

Есть ли ты, блаженная разголубая страна, куда укатил Петр Еремеич, спасая от смерти любимых коней… Впрягла бы их солдатская смерть со смехом и гиком, с плачем и стоном вместо Петровой кибитки в патронный возок… Слава быстрым коням, Петру Еремеичу — слава! Вот только доехал ли Петр Еремеич?.. Нашел ли он эту страну?..

Петр Еремеич теперь под дубом десятитысячелетним чистит коням пыльные гривы с дальней дороги, в гривы вплетает лавровые ветки, в хвосты завивает алые маки и васильки.

— Здравствуй, юность и радость, здравствуй, невеста прекрасная — жизнь!

Лиха у Петра Еремеича тройка, велико и обширно у Петра Еремеича сердце, текут по нему мирные чистые реки, цветут в нем заливные луга, поют в нем веселые птицы, славят тебя и не могут не славить, невеста-невестная…

Слава жизни, слава!..

Смерть смерти, смерть!..

Сойди с горы, великан, полно тебе камни бросать на дорогу!

По дороге путник идет по горе через горы, полно тебе сеять страх на тропу, пугая и без того его перепуганный взор; перед этим взором, быть может последним, раскрылись золотые ворота, и путь под ногами у путника — в разголубую страну.

Лучше выломи дубовый стяг из горного леса, да и пройдись с ним по всему человечьему стаду, наведи в этом стаде толк и порядок, постращай хорошенько его пастуха, да и гони, гони, гони, если само не пойдет и будет пугать тебя мыком и ржаньем, повернувши к тебе хвосты и копыта, гони к берегам рек живоносных на водопой живой воды, а коль не пойдут — уничтожь!..

Смерть смерти, смерть!..

Так Зайчик часто мечтал в последние дни перед тем, как повалить с высокого двинского берега немца, проводя целые дни в своем блиндаже и не показываясь на глаза никому, принимая даже доклады Иван Палыча по телефонной бечевке.

Привык он к долгому лежанью на походной койке поутру, с которой, казалось, словно с высокой горы, недавно еще, между сном и пробужденьем, был виден весь мир, перед глазами земля лежала как на ладони, и за землей на земле сияла разголубая страна…

Казалось вот только, что были могучи и страшны его заклинания смерти, и на слова его заклинанья с высокой горы, откуда падает солнце, машет ему Аксинья, Петрова жена, передником с розовой каемкой и платком с синим разводом и как бы с живыми на нем васильками.

Смотрит Аксинья, как поновленная изба, и на ведьму уже не похожа…

Бросился б Зайчик к ним, не испугался б ни великана, бросающего камни с горы, ни воды, в которой цыганка гадала ему утонуть, бросился бы, не глядя уж ни на что, если бы не держал его в эти минуты за руки крепко маленький карлик с большой головой, с кривыми йогами, с голоском сладким, как сахар, и грозным, как смерть, если б не держал этот карлик игрушечную пищаль у самого сердца и не направлял бы в глаза при каждом движении Зайчика немецкий штык, похожий на кож, которым русский мужик режет быков, на самом конце с запекшейся человеческой кровью.

«Кровь человечья липче и слаще, чем мед… прекрасна она, и страшна, и страшлива, и… по пятам за ее страхом ходит убийство», — думал так Зайчик, закрывая рукою глаза (кажется, вот-вот) перед самым штыком…

В глаза же впивался штык, медленно уходил по рукоятку, Зайчик вскрикивал вдруг, сваливался с походной кровати и пробуждался.

Все больше и больше при пробуждении росла в нем непонятная злоба, и он часто перед сном, когда по окопам пройдет только разве Иван Палыч, проверяя посты, подходил к окопному козырьку и, высунувшись за бруствер, по целым часам не мог оторваться от берега, на котором с каждым днем становилось все безлюдней и тише…

Странное чувство было у нас, когда мы, немца проводивши под высокий бугор, за который невдалеке загибала Двина, собрались в блиндаж допивать чай из дорогой двинской водички.

Почему нам всем этого немца было так жалко?.. Словно каждый что потерял…

Вспомнилось мне, как мы с Пенкиным шли с братского кладбища, где похоронили нашего общего приятеля Василия Морковкина…

В одном месте Пенкин зашел за куст помочиться.

— Ты иди, — говорит, — я тебя догоню…

Полверсты я тогда, должно быть, прошел, думая про себя о своем, и не скоро заметил, что Пенкин и забыл меня догонять.

Вернулся я обратно, а Пенкин лежит под кустом и плачет, как баба…

И сейчас поглядишь на него: в лице какая-то строгость, борода золотая, как епитрахиль во время причастия, а глаза как уголья в кадиле, когда поп затягивает писклявым голоском возле гроба: «Вечная па-амять…»

Вздумал было Иван Палыч пожурить нас за то, что мы не разрядили винтовки и подкачали его в глазах командира, да на этот раз пригодилась солдатская лень, командир из-за нее успел немца свалить, а это — немалое дело…

— Герой у нас командир, — сказал он, кладя в кучу винтовку…

Никто ему не перечил, хоть у всех у нас шевельнулось к Зайчику недоброе чувство, только Сенька погодя немного сказал:

— А по-моему, немца командир зря повалил…

— Вот еще, почему бы… Мало они нашего брата перекокошили…

— Это, Иван Палыч, другое дело… Тут же немец заклад потерял…

— Ну и черт с ним…

— Как же, Иван Палыч, он и вышел, наверно, для ради спора…

— Не спорь… Ангелы спят, когда черти дерутся!

— Нет уж, когда спорят двое, остальные глядят…

— Дудки, одного немца не стало, и ладно…

— А про между прочим… что ж… с дураками нечего спорить… проспоришь…

Иван Палыч насмешки не понял…

Сенька прилег на нары с Пенкиным рядом. Пенкин молчал, все мы тоже молчали, а Иван Палыч достал нарядный лист, долго пальцем водил по истрепанной желтой бумаге, потом строго, ни на кого не глядя, пробасил:

— Сегодня в Акулькину, Пенкин, надо бы…

— Что ж, наряжай, — тихо Прохор ответил.

Не ладится никакой разговор.

Иван Палыч все переделал, чай весь допил, даже уронил в кружку крышку от чайника, наряды назначил, а после нарядов одно дело: спать, потому почесался Иван Палыч всей пятерней под рубахой, и скоро, как и все, захрапел, прилегши с другого бока с Пенкиным рядом…

По блиндажу прошел общий предобеденный храп.

— Прохор Акимыч, — говорит на ухо вполголоса Пенкину Сенька, — мне что-то немца… вот жалко… не знаю сам почему… Зачем командир этого немца ухлопал?..

— Ну, а если бы командира немец с котелком повалил?.. — тихо тоже вполголоса спрашивает Пенкин…

Сенька чмокнул губами и ничего не сказал… Прохор, должно быть, о чем-то трудно думал, потом повернулся еще ближе к Сеньке и зашептал ему в самое ухо:

— Видишь ли, дурья твоя голова, я расскажу тебе вот какую исторью.

— Расскажи-ка в самом деле, Прохор Акимыч, — шепотком ему отвечает Сенька.

— Слушай. Шел однажды святой человек, пустынник такой, по дороге из пустыни в село, и ничего у него не было, окромя как в руках пудовый крест да на плечах власяница.

Крест святой человек носил вместо вериги и благословлял им встречный народ.

Вот и встретился святому лихой-лиходей, подмостовный разбойник. Хотел его святой, как и всех, благословить пудовым крестом, а тот, должно, что подумал, быдь святой его хочет убить, потому что сам-то ничего другого не делал, как только убивал добрых и недобрых людей, да и полыснул ему аршинным ножом прямо под крылушко.

В первый раз святой человек осерчал, размахнулся он перед смертью пудовым крестом и со всего размаху разбойнику прямо по темю — разбойника-то и убил пустынник.

Умерли они в одночасье: снизу разбойник лежит, а сверху святой…

Ехал в это время на осиновой палке неразумный черт по этой же самой дороге, поднялся под чертом осиновый конь на дыбы, сбросил черта с себя, когда на дороге увидел двух мертвецов, одного — в пустынной рясе, а другого — в острожном халате.

Черт рога на обоих уставил: чью тут душу засунуть в суму да в ад волочить?..

Стоял так, стоял черт, до самого вечера простоял, за ухом дыру прочесал и так и не решил, — у одного под мышкой аршинный ножик торчит, а другому — пудовый крест в голову, как в тесто, ушел…

Думал, думал черт, да и сунул, когда месяц взошел, а солнце за край земли укатилось, и стало на земле темно, как у этого черта под мышкой, — сунул черт в свою сумку обоих…

Когда Прохор замолчал, кончив рассказку, Сенька опять только причмокнул губами: дескать, мало что можно понять из того, что человек вытворяет, лучше об этом не думать и не забивать мужицкую голову разным дерьмом, — отвернулся от Прохора, ничего не сказавши, и захрапел в ожиданье обеда.

Сахарный немец

К вечеру в тот же день пошел Иван Палыч к Зайчику… Крадучись приотворил он дверь, просунув сперва одну голову, словно заранее зная, что у хозяина после такого дня не все слава богу. Иван Палыч не сразу разглядел в полутьме от коптилки рослую фигуру Миколая Митрича, сидел он возле стола на походной кровати, руки у него были стиснуты и раскинуты на столе, а между рук зарыта голова.

На столе стояла бутылка с четырьмя звездочками и грязный стакан с окурком на дне…

— Добрый вечер, ваше высоко, — тихо сказал Иван Палыч…

Зайчик, должно быть, спал или был в сильной задумчивости и потому не ответил на приветствие Иван Палыча…

— Добрый вечер, говорю, ваше высоко, — повторил громче Иван Палыч…

Зайчик дернул плечом и показал Ивану Палычу молча на табурет возле стола, а потом на бутылку.

— Выпей, Иван Палыч, — сказал он тихо.

— Покорнече благодарим, ваше высоко, я…

— Выпей, Иван Палыч, — я один пить не люблю…

Иван Палыч выкинул окурок и налил до половины в стакан, отпил глоток и стакан поставил назад, удивленно поглядевши на Зайчика: в бутылке была двинская водичка, у нее вкус особый, совсем отменный от окопной воды, из которой солдаты чай себе ставят…

— Покорнече благодарим, ваше высоко, — испуганно прошептал Иван Палыч, — должно быть, отвыкши: вкусу не слышу!

— Я и сам, Иван Палыч, пью без удовольствия…

Зайчик долил стакан и залпом его выпил.

«Перехватил раньше, — подумал Иван Палыч, — а теперь водичкой отхаживается».

Зайчик опять уронил голову на руки.

— Неможется, — говорит, — Иван Палыч, страсть как, — и пальцы хрустнули, словно сломанные ветки на морозном ветру.

Иван Палыч присел на табуретку, трубку выкурил, недоумевая, что это творится с Зайчиком, потом, разглядевши на призрачном свету от коптилки чистую струйку, бегущую из-под Зайчиковых глаз, поднялся и тихо про себя сказал:

— Дела твои, господи…

Подумал было Иван Палыч, не прислать ли на сегодняшнюю ночь кого к командиру, потом махнул рукой, человек он был до всего равнодушный, потому только и подумал:

«Глаза на мокром месте! Тюря!»

Попятился Иван Палыч к двери и, не дожидаясь ответа, взял под козырек:

— Прощенья просим, ваше высоко!

Где явь и что сон — все слилось в один незабываемый день, выжженный в огненный знак на душе. Как это могло случиться, как это случилось, за каким углом простоял в эту минуту белый ангел и не отвел вовремя Зайчикову руку, и не толкнул под нее былым крылом?

Уронил Зайчик голову на стол, широко раскрытыми глазами смотрит в темный угол, где паук все заплел в паутину.

Вот она, счастливая, разголубая страна!

Посреди нее стоит дуб десятитысячелетний, покрыл он метками селенья и поселки, города и деревни, запутался у него в ветках полуночный месяц, улыбается месяц в обе щеки, наклонился низко и чертит по земле своими ресницами…

Плывут к нему девичьи туманы по полям бескрайним и тихим, в туманах заливистые переборы комковской тальянки, плачет тальянка, только плачет она от радости, что некуда подевать эту радость, рыдает она от избытка веселости, бумажной могучей грудью задыхаясь под рукой разудалого песенника Ваньки Комкова…

В новой хате, бревнышко к бревнышку, словно строка к строке в староотеческой книге, в новой хате сидит Петр Еремеич, пьет чай с своей Аксиньей из голубых кумочек, а кони его пасутся на приречном скате, и весело оттуда звенят с шелковых ошейников их бубенцы; слились они с туманом, и у пастуха в руке не дудка, а луч от полуночного месяца, и в сумке, пропахшей хлебом, свежий, душистый каравай — потому, знать, и льется в далекие дали свирельнатая песня и ему подпевает каждая былинка и каждый цветок кивает головкой:

Ой, луга — куга шелковая!

Книга вещая, толковая!

Синь, густынь, чаща полесная, —

Жизнь — невеста неневестная!..

Хохрются на налишинах сирины и альконосты, расправляя свои голубые, сизые, сизо-розовые и синие перья, поднявши тонкие клювы к полночной луне, гургукает с крылечка надвходный голубок, машет крыльями, словно манит ими путника с дороги:

«Входи, мирный путник, да будет мир в твоем сердце под мирным кровом…»

Сморгнет Зайчик слезу, и исчезнет виденье, колыхнется в углу паутинная сеть, и за нею снова вспыхнут далекие страны.

Что это там, в тумане полевом?..

Не заря ли раскинула золотые уборы?.. То ли золоченые кровли хат, крытых новой соломой, то ли в светлый праздник горят перед образом свечи?..

Смотрят на Зайчика две синих лампады, росятся у них человечьи ресницы, с ресниц падают крупные слезы…

Не город ли это там Чагодуй на заре?..

Не Колыгинов ли загородный дом, где у окна плачет печальная Клаша?..

Или это только за туманом туман?..

Только видит все это Зайчик, видит как наяву… Хочет Зайчик встать из-за стола, шагнет шаг в паутинный угол, и совсем под ногами потечет быстрая Незнайка-река… Посмотрит Зайчик в воду: чиста вода, как девичьи слезы, звонка водица, как девичья песня, желт прибережный песок, как девичья коса…

Только на том ее берегу темно вверху, все покрыто черной овчиной, а по берегу искрится не то снег на морозе, не то рассыпан искристый сахар, и по сахару вьется от берега алой бровкою кровь…

Пойдет Зайчик глазами по бровке и словно пропадает вместе с ней в темноте, сначала вроде как ничего и никого не видно, потом будто откуда-то издалека-далека услышит Зайчик тонкий и слабый, как детский, голосок:

— Сдраствуй, Русь!..

Вздрогнет Зайчик, наклонится над водой, и захолонет в сердце…

— Сдраствуй, Русь! Али ты меня не разглядишь?.. Что же ты, Русь, не стреляешь в меня?.. Стрели, стрели, Русь…

Смотрит Зайчик пристально, инда глаза больно: бежит, бежит и чешуится Незнайка, а тот берег и глазами едва достанешь, на том берегу, на сахарном, стоит у самой воды маленький немчик с игрушечным ведерком и черпает воду, за спиной у него игрушечная пищаль, а из кармашка высунул широкий язык штык от немецкой винтовки…

Смотрит Зайчик и слышит, как у него холод ползет по рукам и ногам, как выскакивают гусиные пупырышки по телу, а немчик снимает ружье, достает из кармашка острую пулю, намазанную смертным ядом, и кричит ему с того берега громовым голосом:

— Стой, Русь, не бойся, ты мой, я твой, ты стрелял, теперь я стрелять буду…

И не может Зайчик пошелохнуться, видит он, как подымается к плечу игрушечная пищаль, как выскочил и приподнял заячью лапку курок.

— Читай, Русь, молитву…

Но не может зайчик пошевелить языком, лежит он во рту, как покойник в гробу…

— Не бойся, Русь, не бойся, у меня ружьецо незаправское, и пуля не пуля, а леденец сладкий, сахарный, только слаще леденца человечья кровь…

Видит Зайчик — побагровел немец, напружил он леденцовые ручки и дернул пищальный курок, и сдернулась земля с места, и зазвенела, как разбитый чугун…

Упал Зайчик навзничь и закрыл лицо руками…

Могучая рука схватила его, приподняла высоко на воздух и трясет им, и кто-то сладким сахарным голоском шипит ему в ухо:

— Пришел, видно, Русь, тебе кончик…

Все потемнело в глазах, земля плывет из-под ног, под ногами шуршит прозрачная, как девичьи слезы, водица, и чувствует только Зайчик, что никакого мира больше не стало, а есть только темный паутинный угол, в котором он на гвоздь свою шинель вешал, что уперся этот гвоздь ему больно в затылок, и висит он вместе с шинелью на нем на шелковой тесемке от нательного креста, и под ногами у него звенит и струится Незнайка-река, и вода в этой реке чиста и прозрачна, как девичьи слезы, — оттого, может, и хорошо теперь Зайчику, и обо всем он теперь позабыл…

Первый снег

Любит мужик первый снег.

В деревне как-никак — переменка!

Хорошо забраться в дубленую шубу, особливо из новой овчины, крашенной под осеннюю зорю, — целый десяток овец на плече — тепло, и душок такой идет на морозе и от тебя самого, и от шубы!

За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство!

В дому матереет, в сундуке, в закроме растет убогий прибыток, поутру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем, бараниной… ах, да и чем он не пахнет, неблагодарен и черен труд мужика, и все ж он похож на литургию!

Дело не дело, а как выпадет снег, прикроет черноту и убогость завядшей земли, каждый спробует сани, а сани известно: по первому снегу катятся сами!

Не говоря уж о том, что на такой случай мужик чаще держит кобылку, хотя мерин ему в хозяйстве сподручней!

Хорошо объезжать самому по первому снежку приплод от нее, третьяка, чтоб потом, в лихой час, цыгану спустить за бесценок: конь, в первый раз вошедши в оглоблю, дороги не понимает, вожжей не слышит и несет тебя прямо, как ветер, — по ветру!

В этот день и во сне будешь за вожжи держаться: и куда тут… занесет!

Любит мужик первый снег! Первачок!

Любит еще как раз потому, что с первого снега спится с захрапом, крепко спится, работа останется только девкам да бабам: лен трепать, капусту обихаживать, снедь заботу бабью любит, а мужик по окна избу новой соломой запележит — и до весны!..

Не на радость только в ту самую пору выпал глубокий снег для нашего брата в окопах.

Как раз ввечеру того самого дня, в который Зайчик ухлопал немца, только солнышко завалилось за тучу, пошел он как-то сразу, без примет, солдатня даже про случай с немцем забыла.

— Идёть! — радостно говорил Пенкин, протирая руки о белую вату. — Важно идёть, не торопится — значит, к утру на пол-аршина навалит.

— Ишь, премудрость! — улыбается Голубок, уловивши на широкую ладонь снежинку.

Только было собрались все возле входа в блиндаж, принюхиваясь к снежку и щурясь в его меркотню, как неподалеку в стороне вдруг разорвалась граната, ударившись чугунным лбом в промерзлую землю, и небольшим осколком у стоявшего впереди всех Абыса откинуло шинельную полу и вырвало в ней большую прореху.

Абыс матюкнулся и обеими руками схватился за середину.

— Дома? — пошутил Пенкин.

Однако убрались в блиндаж и больше уже без большой нужды не совались, к тому же Иван Палыч от Зайчика не возвращался и не звонил, а к полуночи немцы совсем посходили с ума и подняли такую канонаду на нашем участке, что было уже не до снега.

— Это он, братцы, за немца нас лупит! — сказал Сенька, растягивая слова, как будто отгадывал какую загадку.

— Полно ты, — усмехнулся Прохор, — это он нам дает лупцовку за то, что едим мурцовку!

— Нет, Прохор Акимыч, нет. Зря командир немца ухлопал!

Прохор стрельнул глазами на Сеньку, но ничего не ответил. Какой может быть человечий разговор, небось не в гостях. Все молчали, поеживаясь под шинелями на нарах и изредка подымая голову, чтоб посмотреть, цел потолок али уже обвалился.

Немцы давно пристрелялись к нашим окопам и били теперь наверняка, снаряды, слышно было, ложились то ли чуть впереди, то ли по-за окопу, заворачивая землю, как бабий подол, и раздирая ее на лоскуты. Знали мы, что не каждый угодит куда надо, да если и попадет, так с одного разу только в нос земли набьет, окопы на этом участке были прочные, укрытия под блиндарями и трехаршинным настилом, наступления же ждать после бомбардировки не приходилось, потому что Двину еще не заковало.

— Вот и платись теперь за командирское геройство! — шепнул Сенька Прохору под шинель.

— Смерть причину найдет, — ответил было Прохор, но осекся на последнем слове, схватился за нары, привскочил и оглядел всех чудными глазами, потому что в это время бабахнуло, кажется, у самых ушей, земля тяжко вздохнула, в ушах звон пошел, и в глазах зеленые круги завертелись, весь блиндаж ёкнул и будто глубже осел в землю, придавленный сверху могучим коленом, со стен посыпалась во многих местах земля в широкие пазы из-за сруба, и в оконце, глядящем в тыл, над самой головой Прохора лопнули стекла, и из темной оконной дырки запело на разные лады, засвиристело, зажукало, как в пьяном хору.

— Позвони-ка, Прохор Акимыч, командиру, — зашептал опять Сенька, подвинувшись к Прохору ближе, — Иван Палыч, наверное, у него засиделся!

— Да что тебе без Иван-то Палыча умирать, что ли, скушно? — ответил Прохор, не повернувшись к Сеньке.

— Все-таки, Прохор Акимыч, без начальства как-то страшнее!

— Полно тебе, дурья башка!.. А промежду прочим, взял да позвонил!

— А в сам деле, Прохор Акимыч!

Сенька подбегал к аппарату и неловко завертел трубку в руках, в ушко поглядел, потом пригнулся к нему и состроил серьезное и озабоченное лицо.

— Эй ты, дрыгалка… слушай! Слушаю… хто?.. А, ты, значить, будешь, Иван Палыч?.. Слушаю, господин фельдфебель… Палят, говорите?.. Как же, как же, у нас тоже нахорошо расписывает: у Фоки сползли офтоки и у Сеньки присеменьки — вот уж лупит, господин фельдфебель…

— Да ты спроси, несь, по делу, чего дело с бездельем путаешь, — подошел к Сеньке Прохор, спустившись нехотя с нар, — чего ты там мелешь!

— Прохор, спрашиваешь?.. Ничего, героем!

Прохор выхватил у Сеньки трубку из рук и сам приник крепко ухом, чудно скособочившись:

— Ты, Иван Палыч?.. Иван Палыч, слушаю, слушаю!

Сенька отвернулся и почесал в затылке.

— Галаня! — сунул Прохор Сеньке кулак. — Тоже нашел время шутки шутить: немец провода перекусил!

— Я, Прохор Акимыч, больше для-ради страху… — улыбнулся Сенька.

И не поймешь: что больше Сенька, трусит или смеется?

Как там никак, а, уходя, Иван Палыч оставил Прохора наместо себя, коли что такое случится, хотя какие мы были солдаты? Переодетые мужики, нечесаные бороды, все больше из крестовиков, да еще второго разряда.

— Да нам-то что — больно наплевать! — Лег Прохор на нары и завернулся с головой в полу шинели.

Но спать в эту ночь не пришлось.

Блиндаж вздрагивал поминутно, и в пустое оконце залетали обезумевшие снежинки, напуганные визгом осколков и грохотом гранатных разрывов.

Думали, видно, они, что, упавши с облака, найдут тишину, уснувшую сладким сном зимнюю землю, а тут и нечистый бы не подсунул рога.

Трясся под нарами земляной пол, и там под ним тоже гудело и глухо рокотало под самым пупком у земли. Каждый в полусне часто привскакивал и торопливо спросонок протирал затекшие глаза, оглядываясь в темноте и ничего хорошо не разбирая, по привычке сначала хватался за винтовку, другою рукой — за сердце, потом крадливо подсовывал под себя обе руки, как будто боялся, что их в темноте оторвут, будто хотел ими удержать себя в таком удобном положении, когда все будет валиться в пропадину, которая, кажется, вот тут раскрылась уже под ногами, спущенными с нар, и из-под них в темноте уползает земля.

— Прохор Акимыч, — шепчет на ухо Прохору Сенька, — а Прохор Акимыч, пойдем, друг, лучше на волю! А?..

Но Прохор как лег, так и головы ни разу не высунул, хотя видно, что тоже не уснул ни минуты.

— Ей-богу, обвалится блиндарь и придушит! Смотри-тка, пляшет, как лошадь с мороза.

— Спи, Сенька: сонному человеку на том свете прибавят веку! — тихо ответил Прохор, и видно по голосу, что у него за губу задевает губа.

— Хоть бы Иван Палыч вернулся!

— А пущай его погуляет! Человек немолодой, с большой бородой — не заблудится!

Но Иван Палыч так и не вернулся.

Вышел он в этот памятный вечер от Зайчика, ничего такого в нем не заметил, потому что мужик был не мозголовый и не дотошный в чужие дела.

Вышел и сразу вздохнул полной грудью и широко улыбнулся: пока он сидел у Зайчика, навалило снегу на палец, перед глазами белым-бело, белы далекие взгорья, где немцы, словно разостланы новины по дороге к нашему штабу, поседела хребтовина у окопа, из снега сохлой щетинкой торчит травка да облетевшие стебли цветков, а сверху стало будто еще темнее, туча нашла из-за немецкого берега, низкая, опадающая белыми пушистыми хлопьями на землю, — словно вот сколько времени лежал черный покойник, ожидая терпеливо своего часа погребения, теперь его обрядили в белёный холст и убрали по чину: спит земля сном белопушистым и сладким…

— Эхма, зима-матушка… — вздохнул Иван Палыч всей грудью, чувствуя, как по ребрам побег мягкий снежный душок, и большими шагами зашагал по окопу.

Не доходя с сотню шагов до взводного блиндажа, Иван Палыч вздрогнул от неожиданности и присел в окопном ходу на корточках: из-за Двины бухнуло с батареи, и скоро невдалеке морозная земля звякнула, задзинькала, и бруствер облизал красный язык, — перед глазами у Иван Палыча испуганно заметались снежинки…

Немцы сразу с трех батарей открыли пальбу. Второй разрыв пришелся совсем за плечом у Иван Палыча, осколки, комья земли, кажется, совсем немного чуть повыше фуражки пролетели, но Иван Палыч, еще издалека заслышав «жука», успел, видно, присесть, и его не задело. Прижался он было к окопу, согнувши коленки, но вспомнил, что лучшее спасенье во время обстрела — яма после разрыва; пополз на карачках вперед по окопу и едва успел доползти и подобрать под себя ноги калачом, как снова зажукало с немецкой стороны, залетел «жук» высоко, будто обогнуть Иван Палыча хочет, и потом как раз хлопнулся на том самом месте, где только что стоял Иван Палыч, притулившись к окопу, оттуда снова вспыхнуло, и в пламени опять земля жалобно зазвенела, как разбитый чугун.

«Нечистая сила, важно было наметил! — радостно подумал Иван Палыч, еще плотнее подбирая под себя длинные ноги. — Мимо! Мимаком теперь пойдут!»

Снаряды ложились и вправо, и влево от Иван Палыча, и казалось ему в страхе и смятении, что пляшут, подскочивши над землей, раскаленные гранаты, видно, кажется, их в темноте, так что вот поймать даже можно, лосные, как сомы из верши лезут, салом для легкого хода смазаны немецким, и вокруг них вьются и взвиваются снова с земли, улетают назад в небо испуганные снежинки. Там и тут то и дело ухало, охало, ахало, и визжало вверху, и сама земля в этом уханье, кажется, металась как безумная, не находя на земле себе места.

Иван Палыч уткнулся носом в рукав, припал к земле лицом и стал думать о том, как теперь на деревне без него справляется баба, не балуется ли, ляд ее возьми, как другие, с пастухами, и как бы хорошо теперь переменить старую кобылу на меринка, потому что какой год не жеребится.

Любит трусливого смерть!

Храбрецов же… совсем не бывает!

Страшного не страшиться?.. Эн он роет, сразу с одного маху, могилу — тридцать мертвецов уложишь!

Всю ночь Иван Палыч пролежал в ямке, рукой не шевельнул, головы не поднял!

Только к самому свету как-то вдруг немцы оборвали стрельбу. Иван Палыч пролежал с полчаса в тишине, еще не веря ей, в ушах продолжало греметь и грохотать, как будто в них катилась с большой бочкой телега.

К тому же было Ивану Палычу тепло, несмотря на шинеленку, в которой ветер ходит, густо его закидало землей и сверху припорошило снежком. Одним глазом, чуть высунувшись из ямы, Иван Палыч недоуменно различил на востоке красную бровку, нежно положенную на самый закраек земли: вот-вот свалится!

Как будто там кто-то тоже высунулся и теперь пугливо заглядывает за окопную стенку, еще не доверяя затомелым в страхе глазам.

Иван Палыч привстал на колени, отряхнулся от земли и от снега и широким крестом перекрестился на бровку:

— Отцу и сыну: солнышко вижу!

Поднялся на ноги и опять перекрестился; кругом и не узнаешь, словно кто за ночь подменил всю местность! Вчера лежало все черное, неуветливое, обугленное от осенних рвучих ветров, теперь — словно после бани, в чистой белой рубахе, с лицом покойным и счастливым. Вон деревцо за окопом, прямо у Иван Палыча перед глазами, опустило свои оббитые шрапнелью руки и так на него и смотрит, словно втихомолку сбегало в солдатский околоток, где ему положили на руки повязку, запеленавши их в белоснежную марлю.

Даже ям от разрывов не видно, припушило их пухлым снежком — и незаметно, только в окопном ходу вырван бок и разрушена стенка вправо от Иван Палыча, и в этой окопной прорехе такая же тишина и чистота убеленная; Двина — как крыло прямое сизое, упавшее с неба в полуночи между немцем и нами, как вещий знак мира и тишины.

— Немец свое, а бог свое! — сказал вслух Иван Палыч. — Экая же благодать! Первое дело теперь — доложиться, потому чего бы не вышло!

Иван Палыч быстро зашагал по окопу, как раз на полпути к Зайчикову блиндажу должен быть пост, кстати проверить часового.

Но ни часового, ни караулки Иван Палыч не нашел, в том самом месте замахнулось на него из-за окопа бревно, застывши над головой, а в прогале, в окопном ходу торчала из снега нога в солдатском сапоге с широкой казенной подошвой и вверх каблуком, на котором весело горела подковка.

Иван Палыч скосился в немецкую сторону и, пригнувшись к земле, прошмыгнул через яму.

Больно заколотилось у Иван Палыча сердце.

Был человек — нет человека, легко тоже говорить да ставить похеры в чередовом листу! И то уж нарядный листок больше похож на кладбище, на котором спутались могилы и похилились набок кресты.

Видно, что в этой части окопов был самый сильный обстрел, как будто и в самом деле мстил с того света злополучный немец, неживыми глазами из двинской воды разглядев, в каком месте Зайчик схоронился в землянку.

Вини не вини Зайчика, а случай для немцев был и в самом деле обидный!

Зато и накорежило за ночь: Иван Палыч то и дело пригибался, держась за фуражку, перегибая в прорывах, и даже в расплохе, после сапожка с веселой подковкой, проглядел Зайчиков блиндаж, — как раз в этом месте торчали, как ребра, обглоданные волками, столбы и подпорки окопной стены, и там и тут зияли глубокие впадины от разрывов, а колышки, на которых еще вчера густо висела перед окопом заградительная колючка на случай атаки, должно быть, убежали со страху, потому что духу от них никакого, косточки нигде не видно.

Только когда пробежал окопный прорыв и разогнулся, Иван Палыч заметил прошибку и обернулся: посредине прорыва стояла землянка, запорошенная снегом, как бы присела она еще ниже к земле и издали похожа была на могилу.

Иван Палыч плюнул и пополз обратно, носом тыкаясь в снег.

Главное — из-за чужого дела, а не ровен час, застрелют! Ну да как-никак командир!

Подобрался Иван Палыч под бугорок и сначала было рукой махнул: Зайчиков блиндаж скособочило в три погибели, слева он еще глубже подался в землю, а справа ему выворотило стену и накренило ее на блиндаж; от дверки только на петле щепка осталась, и сквозь заднюю стену в небольшой прогал, вырванный бомбой, мирно смотрит небо — синим недрогнущим глазом.

Просунул Иван Палыч голову и только мыкнул: Зайчик неподвижно лежал в углу, прислонившись к сбитой набок стене, стена вот-вот завалится, а с потолка уперлись в пол два переклада, из-за которых высунулась углом цементная плитка и выдавилась мясистая желтая глина.

Стол отбежал со средины к стене, видно ища у нее приюта, но она навалилась на него, и у стола под тяжестью перепутались ножки, а на походной койке развалился поперек большой комель от бревна, выскочивший, словно с испугу, из стенки.

— Ваше высоко! Ваше высоко! — зашептал Иван Палыч, не попадая зуб на зуб. — Живы аль нет?.. Миколай Митрич, родимый, слышите, что ль?..

Но Зайчик не шевельнулся. Разметалась под ним шинеленка, и один сапог по колено уже завалило сверху песком.

Подобрался Иван Палыч на локтях к лежащему Зайчику и тронул его за рукав, рука подалась, потянул ее Иван Палыч — теплая, слышно даже, как под кожей стучит кровь, перепуганная смертью, лицо бледное, только у мертвенных губ жалобно застыла тихая улыбка.

«А ведь жив! Жив! — радостно подумалось Иван Палычу. — Ей-богу, только половину мертвый! Скажу, голыми руками командира откопал!»

Подхватил Иван Палыч Зайчика одной рукой наперехват и, трудно дыша и обливаясь потом от усилия и страха, что вот теперь, в последнюю минуту, блиндаж и обвалится, стал пятиться к выходу. Зайчик покорно за ним подавался, чертя по полу головой и обдавая Иван Палыча тяжелым перегаром.

«Так бы пьяненький на тот свет и заявился, святых-то всех бы пересмешил, чудная душа, — думает Иван Палыч, учуяв этот душок, — вижу вчера, что нарезался через меру!»

Выкарабкался Иван Палыч на волю, уклал Зайчика под ноги и стал оттирать ему снегом виски и затылок. Зайчик чуть шевельнул рукой, приподнял ее, как будто падал и хотел в этом падении ухватиться за штанину Иван Палыча, показалось, открыл красные набухшие веки и одну секунду поглядел на сапоги Иван Палыча непонимающими глазами, в которых еще не обсохли и тихо теплились вчерашние, совсем Иван Палычу непонятные слезы.

— Ваше высоко! Ваше высоко! — радостно вскрикнул Иван Палыч, но Зайчик только передохнул и снова крепко зажмурил глаза. — Отойдет авось… отойдет; первый снег, он лучше лекарства помогает, быть тебе, Иван Палыч, теперь кавалером!

Взвалил Иван Палыч Зайчика на плечо и, прикрываясь им на дурной случай от немецкой пули, во весь рост, не сгибаясь, пошел по окопу, откидывая перед собой чудную, ни на что не похожую тень.

Встало солнце: кругом горели снега!


1922–1923 гг.


Источник: http://www.e-reading.by/bookreader.php/1032710/Posledniy_Lel.html


Как сделать телескоп если у тебя нет стекал фото


Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Как сделать телескоп если у тебя нет стекал

Далее: